Андрей Ромашов - Одолень-трава
— Не болтай неразумное! — закричал на него Никифор. — Пустомеля! Разве можно такое говорить при живом человеке?
Ругал он Семена, а сам на нары поглядывал — не дай бог, Юлий Васильевич в разговор их ввяжется, сгоряча еще правду скажет и на раз переломит парня.
— Ты чего, тять, головой вертишь? Неужто офицера боишься?
— Суп я нюхаю, Сеня. Мясным тянет из печки. Сплыл, поди, птичий суп. А ты не горячись зря, ведь не в окопах. Люди мы здесь подневольные, жизнь-судьба нас в одно место сгрудила.
— Ладно тебе про жизнь-судьбу кисели разводить. Везде идет мировая революция… А мясным верно, тять, пахнет.
— Пахнет, Сеня! Пахнет! — обрадовался Никифор. — Побегу суп добывать.
Дрова в печке сгорели, лежали на поду за чугунком живые еще золотистые угли. Достал Никифор суп, пахнуло на него наваром густым — и растаяли, как сизый парок, недавние беспокойства. Не у каждого сейчас хлеб и суп на столе, думал он, загребая легкие угли на загнетку.
Семен торопил его, кричал с кровати:
— Тащи булиён свой! Есть я хочу, как волк!
— Не обижай волка, Сеня. И волк свою выть знает, — отшучивался Никифор.
Он помог Семену сесть, поставил на одеяло ему чашку с супом, положил ломоть хлеба. Парень ел, Никифор сидел в ногах у него, радовался и приговаривал: «Убирайся, хворь липучая, от булиёна посоленного и наваристого, от хлеба чистого и сытного за моря, за горы, за зеленые долы». Семен посмеивался над ним, но молчал — ложкой орудовал. Отдавая чашку ему, шепнул:
— Накорми беляка-то!
— Вот и хорошо, Сеня. Злость, она кровь портит, слепнет от нее человек…
Семен перебил его, сказал, что с пролетарской позиции не сойдет, только настоящие большевики над врагом не измываются, а уничтожают его, как вредный класс. Пусть хоть так, подумал Никифор, класс — не человек, ему не больно, и пошел к печке, наливать суп в железную чашку. Юлий Васильевич услышал разговор, привстал, подвинул к нарам чурбак. Никифор поставил на чурбак суп и солонку, принес два ломтя хлеба. Пока Юлий Васильевич ел, он закрыл трубу, налил для себя супу в Семенову чашку и сел с чашкой за стол. Хлебал жиденький птичий суп, думал — командует прошлое человеком, как генерал, не уйти от него и не уехать. Разве знал господин лесничий, что придется ему в этой избушке не за столом булиён кушать, а на нарах, как арестанту какому.
— Благодарю, Никифор Захарович. Поел с удовольствием… — Юлий Васильевич поставил на стол пустую чашку, повертел в руках березовую солонку и спросил: — Ваша работа, уважаемый?
Никифор ответил, что работа его, но мастерил давно, молодым, когда уху варил харюзовую на Безымянке для счастливой Александры.
— Странная была девушка.
— Была, Юлий Васильевич…
— Плюнь ты на него, тять! — закричал Семен. — Ишь разговорился.
— У нас было прошлое, юноша. Будет ли оно у вас, у ваших товарищей?
— Верно, офицер. Прошлое ваше, а будущее наше, за него и воюем. Как в песне говорится: «Мы наш, мы новый мир построим, кто был никем тот станет всем».
— Как это можно стать «всем»?
— Ну и дурак же ты, ваше благородие!
Никифор доел суп, но остался сидеть за столом — опять война в избе началась, недолго и до беды. Юлий Васильевич пока лежа говорил, господ ругал и фамилию царскую, которые глупым беззаконием народ озлобили. В новую Россию он тоже не верил — пролетарии, дескать, и мировая революция — слова без плоти, чужие они русской душе. Семен за мировую революцию обиделся, контрой обозвал Юлия Васильевича — сознательные, сказал, бойцы за эти слова геройской смертью как один умирали.
— Я лесовод, юноша, и для меня нет одинаковых елей, сосен, берез. Природа не терпит однообразия. Поверьте, не терпит. Одинаковое не может сосуществовать…
— Валяй! Мы одного разговорчивого с паровоза спихнули.
— Спихнуть не трудно. А что потом? Когда всех спихнете?
— Ишь, заботится. Народную власть установим, без помещиков и капиталистов.
— Но, помилуйте! — Юлий Васильевич сбросил полушубок, сел, потоптал пол тяжелыми катанками и начал говорить. Говорил он громко, неприятные слова обеими руками от себя отталкивал — всеобщее равенство, дескать, сказка, обман необразованного народа, любой дом, дескать, на фундамент опирается.
— Ты фундамéнтом меня не пугай, господин офицер, — сказал ему Семен. — Тряхнули мы фундамéнта одного в Екатеринбурге.
— Любое государство, юноша! — Юлий Васильевич с нар встал, по старой привычке руку вперед выбросил. — Любое, юноша мой, опирается на верных ему людей, на беспрекословных исполнителей воли его. Называются они чиновниками. Хотя не в звании дело.
— Не маши руками, господин офицер. И ври умеючи. С неба чиновники не упадут.
— Упадут, молодой человек. Обязательно упадут! Но самое главное не в этом. Нет… Погибнут лучшие люди в гражданской войне.
Когда Юлий Васильевич помянул справедливость, Никифор вздохнул с облегчением, успокоился и стал собирать посуду со стола. На справедливости господин лесничий и раньше спотыкался, бывало, горячится, руками машет, а как до справедливости дойдет — начинает оглядываться, трубку искать в карманах. Ну, значит, курить захотел, отговорился. Так и сейчас случилось. Семен тоже умолк, решил, видно, что белый офицер пролетарскую правду не осилил.
Никифор унес к печке посуду, прибрался там наскоро, помыл руки и сказал Семену, что пора рану перевязывать.
— Потерпи уж, Сеня!
— Делай. Знахарь ведь ты у меня. Пособи только на правый бок повернуться.
Снял Никифор повязку с бедра, наклонился над раной и негромко выругался.
— Ты чего, тять, ругаешься?
— Опоздали мы с перевязкой, Сеня. Присохла тряпица, отдирать придется.
— Выдюжу, не бойсь.
Не застонал Семен, выдюжил. Новую тряпицу Никифор долго в травяном настое мочил, чтобы скоро не сохла.
— Опять колдуешь! — рассердился Семен. — Делай разом, как в Красной Армии.
— А ты о другом думай. Будто капитаном стал и надо тебе пароходом управлять в море-океане. Никаких вешек нет, одно лысое море.
— Нога, тять, огнем горит!
— На боль, значит, жалуется. Сейчас мы ей помощь дадим.
При дневном свете рана не такой уж страшной казалась. По краям розоветь начала. Скоро сушить придется, пеплом березовым посыпать. Закончив перевязку, Никифор вытер рукавом вспотевшее лицо и сел к столу отдыхать. Глядел на притихшего парня, думал — не дай бог никому близкого человека лечить, себе бы боль взял, да не дается в руки…
— Что же было потом, Никифор Захарович?
— Свадьба была, Юлий Васильевич. Сначала Александра и слушать не захотела, ни с чем ушел я из Просверяков. Месяца через три с Сафроном в селе сошлись, по случайному делу. Скосил он рыло, спрашивает — разондравилась, Захарыч, невеста? Говорю, что жених скорее неподходящий. Сафрон в ругань — ноги, руки, кричит, переломаю, все волосы выдеру, мать такую ее…
— Ты про Сафрона, тять? Сволочь он, зверь рыжий.
— Спать тебе надо, Сеня. Силу копить. У нас свой разговор. Терлись мы в молодости друг подле друга, сейчас синяки считаем.
На этом разговор и кончился. Юлий Васильевич глаза закрыл, будто спать собрался.
Никифор тихонько оделся и ушел дрова колоть.
В ограде сумрачно было, пришлось ворота раскрывать, приглашать день под крышу. Работал он без зипуна, голоруком. Топор не вяз, поленья разлетались со звоном — Никольские морозы из чурок сок выжали. Может, и к лучшему, что не успел он Юлию Васильевичу про Александру все рассказать. Как ни старайся: все едино — или Александру неправдой обидишь, или себя оговоришь. Прошлая жизнь, как вода в пригоршне: зачерпнешь — ладони полные, ко рту поднес — пить нечего…
Глава шестая
Сурова была та памятная зима. И тянулась долго. Сначала морозы душили, со сретенья метели начались, померкло все. В лесу еще так-сяк, обойдешься, а дома совсем тоскливо.
От одиночества и трезвой жизни Пискун с ума спятил, срамные частушки в избе пел и каждую ночь про медведей справлялся — вышли они из берлог или спят еще? Ответствуй, кричал, а то удавлюсь.
Однажды Никифор пристыдил его — у человека, сказал, вся душа изболелась, а ты дуришь, нехорошо ведь ето. Пискун с печки слез, присел на нары к нему и стал выспрашивать, какая беда случилась: елку срубили богоявленские или жениться вдругорядь надумал? Никифор рассказал ему, как с отцом Александры в селе столкнулся, как обнадежил его Сафрон Пантелеевич и печаль разбудил. Пискун в затылке поскреб и высказал мнение, что дураков ищет Сафрон, от дочери хочет избавиться. Может, оно и так, думал Никифор, но Александру жаль, бабьей судьбы она пуще смерти боялась.
К утру холоднее стало в избе. Пискун тулуп надел и воротник поднял, как в извоз собрался. Согревшись, Захария помянул — не зря, дескать, человек на земле маялся, тулуп нажил с собачьим воротником.