Михаил Коряков - Освобождение души
Кабинет Панченко был на первом этаже Когда я спускался по лестнице из столовой, моя мысль металась в черепной коробке, как мышь, прихлопнутая в ловушке: что же я отвечу, если он спросит меня про антисоветские газеты? Но у советского человека выработалось особое — шестое — чувство, как поступать в таких случаях… Размышления не помогают — вывозит чутье. Как говорятся, «само покажет». Постучавшись и открыв дверь кабинета, я первым делом увидел ни письменном столе у Панченко пачку газет — десятка полтора номеров «Нового русского слова». Прежде, чем он успел спросить меня о чем-нибудь, я радостно воскликнул:
— Вот они, газеты-то! А я их ищу-ищу… второй день ищу! Хорошо, что они у вас… а то могли и кому другому в руки попасться!
Панченко сидел за столом в широком, обшитом коричневой кожей, кресле. Он был низкого роста. На квадратном лице свирепо выдавались вперед скулы. На виски спадали волосы двумя крупными завитками: точь-в-точь баран, который, пригнув голову, кинется бодаться.
— А-а… этого я и ждал, чтобы ты сам мне признался, — проговорил Панченко. — Твои газеты?
Глубоко посаженные зеленые глаза Панченко глядели исподлобья. У него была привычка глядеть собеседнику прямо в переносицу — ломать встречный взгляд.
— Да нет, откуда же мои! — засмеялся я, так легко, будто на моей душе не было никакой тяжести. — Если бы мои, так сразу же вам их принес бы. Приходил вчера корректор, приносил. мне гранки из типографии, — да и забыл газеты у меня на столе. Понятно, я их прибрал, чтобы они кому-другому на глаза не попались… я-то сам их не читал! Отдайте ему, пожалуйста, сами. Завтра я ему позвоню, чтобы приехал.
«Вести с родины» печатались в частной типографии. Корректор был старый русский эмигрант. Мы были с ним приятели. Мне оставалось только предупредить его, чтобы он не был удивлен, если Панченко будет ему отдавать газеты.
Панченко отложил газеты в сторону и добродушно улыбнулся:
— Другой раз, если тебе что-нибудь такое… в этом роде… тут, в посольстве, попадется на глаза, у себя не держи, а прямо ко мне неси. Ну, а вообще как? Садись, покалякаем… как живется?
— Как живется? — пожал я плечами. — Жду-не дождусь в Советский Союз вернуться, в Москву!
— Ишь ты! — засмеялся Панченко. — А кто будет газету выпускать? Как мы просили, чтобы из Москвы нам прислали квалифицированного журналиста, нет, не дали. Уж коли ты попал в Париж, так работай. «Вести с родины» еще долго будут выходить.
— Как долго — месяц, два? Ведь из лагерей начинаются большие отправки военно-пленных. Всех репатриируют, и газета больше не нужна.
— Нужна! Мы ее для беляков пустим. А чего тебе не нравится работать здесь?
— Вам хорошо говорить, — покачал я головой. — У вас жена под боком, а мне каково?
— А у тебя Анна… ты же с ней заигрываешь? — развеселился Панченко.
— Ничего я с ней не заигрываю, — тупо ответил я.
— Не отпирайся, не отпирайся… Вчера ты заходил к ней в комнату? Заходил! Целовался с ней? Целовался! Так я тебе вот что скажу — продолжай в том же духе. Ты одинокий и она одинокая — вот и пара!
В растерянности я опустил глаза, не зная, что ответить. Анна Булыгина была машинистка в редакции «Вестей с родины». Ее взяли из лагеря Борегар. Она была «остовка»: немцы вывезли ее с мужем из России на принудительные работы. Муж ее погиб в концентрационном лагере в Германии. Анна пробралась во Францию. На четвертом этаже, под крышей, она имела в посольстве тесную каморку. Накануне, в субботу, я действительно подымался к ней наверх — взглянуть, как она устроилась. Правда, что попадешь к Панченке на крючок — не сорвешься! От него ничто не ускользало.
— Какая же она мне пара? — возразил я. — Анна старше меня. Измученная, усталая женщина. Она хочет с первым транспортом, какой будут отправлять из Борегара, возвращаться в Советский Союз.
— Если надо будет, так и потерпит, — строго ответил Панченко.
— Послушайте, Яков Кузьмич, — спросил я. — А что это за две девушки… я видел сейчас в столовой… Фая и Маруся?
Панченко ухмыльнулся:
— Девушки эти — статья особая. Ты на них не заглядывайся. Тебе — Анна.
Пожав плечами, я поднялся со стула. Простились мы дружески. Анти-советские газеты остались у Панченки. То, что он без меня залез ко мне в замкнутый письменный стол и в портфель, подразумевалось, как вещь совершенно нормальная. Нормальным считалась и то, что он выслеживал, кто с кем целуется и, заботясь о «благе трудящихся», составлял пары из одиноких людей.
* * *В Каире Маруся Петрова была машинисткой. В Париже ее повысили — она стала начальницей канцелярии посла. Теперь она сидела в серо-зеленом салоне, где одну стену сплошь занимала картина: граф Чернышев в бархатном камзоле и напудренном парике, окруженный дочерьми в бальных платьях… — бывший посол России. В салон этот попадали лишь посетители высокого ранга: дипломаты, генералы, академики. Некоторые из них бывали тут и до революции: им было приятно видеть, что «ничто не изменилось» — все та же Россия. Тонкие, затянутые в корсеты русские графини на старинном полотне и такая русская — правда, не дворянской, а скорее купеческой красоты — Маруся за белым дамским столиком у мраморного камина.
Бука-Фая, как была, так и осталась машинисткой. Даже не «засекреченной», а так, для общей переписки. Она работала в машинописном бюро — квадратной комнате с голыми, крашеными коричневой олифой стенами. Там сидели еще три-четыре машинистки, мужья которых служили в посольстве шоферами или консьержами. Там и я проводил добрых полдня, передиктовывая телеграммы, так как весь материал, печатавшийся в «Вестях с родины», от первой до последней строчки передавался из Москвы.
Ундервуды трещали, переписываемые бумажки шелестели, машинистки сплетничали. Предметом ежедневных пересудов была Маруся Петрова, Не прошло и недели, как чуть-ли не все женщины в посольстве начали ревновать ее к своим мужьям. Первый скандал произошел в столовой: жена одного атташе — бледная, только что из родильного дома — прибежала и, увидев своего «Сашку» за одном столиком с Марусей, не дала ему доесть обед, уволокла в квартиру. Упаковщица почты перехватила мужа, когда он налаживал мотоцикл, чтобы прокатить с ветерком Марусю по бульвару Распай. На дворике она кричала, тряся мелкими кудряшками и задирая пудреный носик:
— Пойти к послу да нажаловаться… Пусть ее заберут отсюда. От нее один раздор!
Женщинам, всеми печенками возненавидевшим Марусю, всего обиднее было то, что сплетни и пересуды ее никак не задевали: если кто из чужих мужей и имел такое намерение — подкатиться к Марусе, он быстро откатывался. Баловства Маруся не любила: не только красотой, но и нравом она была какая-то старо-купеческая, замоскворецкая. Она ко всем была расположена одинаково: на белом открытом лице ее неизменно теплилась улыбка — ласковая ко всему народу. Жаловаться приходилось на «Сашек», а не на Марусю. Но такие жалобы обращались против самих жен-жалобщиц.
Тогда возник план: женить Колю-шифровальщика на Марусе.
— Колька, смотри… не упускай случая! — жужжали посольские жены. — Невеста, что надо! Как яблоко наливное, вся в соку!
Веселый, черный, как жук, паренек имел, однако, другие планы. Прежде он, бывало, целыми днями сидел в шифровальном бюро за двойными стальными дверьми, выходя только в столовую к обеду; теперь же он зачастил в машинописное бюро. Найдет заделье — продиктовать какую-нибудь несущественную бумажку, присядет к Фае и точит лясы.
— Ты, говоришь, жила на Большой Калужской? — допытывался Колька у буки-Фаи.
— На Большой Калужской, — односложно отвечала та.
— Так мы-ж с тобой, елки-палки, соседи! — восклицал Колька. — Я в доме-коммуне жил… на Шаболовке, возле Донского монастыря… знаешь?
— Дом-коммуну всякий знает, — втягивалась Фая мало-помалу в разговор.
«Дом-коммуна» был знаменит тем, что он состоял из нескольких тысяч стеклянных комнат. Кругом, по всему Замоскворечью, тянулись приземистые, толстокаменные дома, где окна по ночам закрывались ставнями, а за воротами брехали цепные собаки… — остатки старого купеческого быта. Как вызов старому миру, сверкал широкими окнами дом-коммуна, где утверждалась новая — коммунистическая — мораль, новые понятия о семье, любви, «взаимоотношении полов». Пять этажей, широкая — винтом — лестница. Внизу громадная общественная столовая: перестук кухонных ножей, грохот ссыпаемых в ящики ложек, тяжелый запах квашеной капусты; громадный читальный зал, освещенный белыми матовыми шарами; кино, амбулатория. На следующих этажах — «жилая площадь». Площадь эта была разрезана матово-стеклянными перегородками. Комнаты напоминали ученические пеналы, только вместо карандашей и ручек там помещалось по две кровати и ночному столику. Ширина комнаты не превышала двух метров — другой мебели там не помещалось. Перед тем, как ложиться спать, жильцы шли в большую раздевалку — мужчина в мужскую, женщина в женскую — там оставляли в индивидуальном шкапчике (вроде как в бане) одежду, брали душ, надевали халаты, а у кого не было халата — просто в трусиках, приходили в стеклянную клетку. Клетка предназначалась исключительно для спанья; рождавшиеся дети воспитывались в детском саду, расположенном где-то в другом месте. Правда, вскоре обнаружилось, что люди консервативны, психология отставала от экономики: в стеклянных комнатах вдруг начинали шипеть примусы — какой-то индивидуалист, не желая питаться в общественной столовой, варил что-то такое себе по вкусу, а иной даже хвастался тем, что у него комната угловая, т. е. не совсем стеклянная — одна стена каменная. История «дома-коммуны» заканчивалась типично по-советски: десять лет спустя строителей дома — пропагандистов «нового быта» — арестовали и сослали за вредительство в концентрационные лагеря.