Анатолий Азольский - Кровь диверсантов
Далась мне эта длинноносая распутница! Но постоянно сворачиваю, уклоняясь от основной темы, от того, что делали мы в нищей и несчастной Белоруссии поздней осенью 1942 года. Потому что натворили мы там неведомых нам бед, что-то сделано было не просто не так, а настолько все правильно, что лучше бы ничего не делать, а сидеть под глазами подлого Любарки. Есть же в жизни какие-то дни и недели, которые угнетают не результатами, не итогами прожитого и вспоминаемого, а неким ощущением непознаваемой ошибки, за которой чудится общая неурядица всей человеческой жизни. А может быть, мы в Белоруссии-то и не были, и странствия наши – чудовищный сон? Возможно: ибо после того, как вернулись, ни разочка не вспоминались нам дни и ночи, сложившиеся в месяц, мы будто дали зарок: о деревнях, дорогах и лесных тропах осени 42-го – ни слова! Была еще одна причина, по которой уста наши замыкались: в этой операции вел я себя предательски! Я оказался трусом!
Жили, повторяю, в единственной уцелевшей избенке сожженной деревеньки, поначалу выдали сухой паек, а потом прикрепили и к котлопункту на станции. Однажды прикатили оттуда на своих «Цундаппах» – а Чех тут как тут, прутик в руке, соболезнующие глаза, та же манера подолгу смотреть на папиросу до того, как с кончика ее отвалится пепельный нагар. «Наши игры никогда не кончатся…» – улыбнулся он, и занятия возобновились, нам внушали, что смертельность раны – не от необратимых изменений в тканях и органах, вызванных проникающим в тело металлом, а от признания самим человеком, для себя лично, невозможности полноценно действовать при якобы серьезном ранении. Шок, то есть раскоординация мыслей и движений, вот причина того, что вполне боеспособный мужчина корчится от страданий, бессознательно повинуясь тем устойчивым впечатлениям, что образовались в нем от многократных наблюдений над ранеными. Дурную услугу оказывают и люди искусства, изображая мучения, закрепляя тем самым в мозгу образы людей, оправдывающих свое бессилие и безволие таким пустяком, как полтора-два стакана вылившейся из них крови, как несколько мышечных волокон, временно утерявших способность сокращаться.
– Я изучил сотни медицинских заключений по факту насильственной смерти, присутствовал на вскрытиях и могу со всей ответственностью сказать: умирают не от ран. Умирают от психологического давления, от неверия в собственные возможности жить и сражаться, глядючи на себя, пораженного пулями, осколками и колюще-режущими предметами. Нормальный мужчина может стрелять, бегать и убивать врагов с пятнадцатью поражениями своего тела.
Чех говорил как по писаному. Возможно, он воспроизводил в памяти составленный им конспект или главу из учебника, автором которого являлся.
– Этому психологическому обману подвержен не только получающий ранение. Но и тот, кто эти ранения наносит. Известен случай, прогремевший, к сожалению, на всю Европу, когда два итальянских коммуниста убили на уединенной вилле предателя – так убили, что, пока они рыли ему могилу, убитый успел добежать до полицейского участка и привести с собой следователя, полицейского и прокурора. Убедиться же в том, что человек мертв, очень просто, достаточно внимательно посмотреть на его пальцы…
Все мы непроизвольно глянули на свои руки, и усмехнувшийся Чех дополнил свою речь рассказом о ложных рефлексах.
Со мной он занимался отдельно, погнав Калтыгина и Алешу за грибами, и обучал он меня тому, как грамотно симулировать болезни.
Хорошо натренированный человек может вызвать в себе любую болезнь, вплоть до триппера, при достаточном умении сосредотачиваться можно без всякой пули получить огнестрельное ранение, причем клиническая картина проникающего ранения будет полностью соответствовать типовой… Более того, мне однажды удалось сотворить на своем одеянии тифозных вшей.
Он научил меня превращаться в того чахоточного доходягу, без которого операция не удалась бы. Но для меня до сих пор загадка: не намеренно ли усугубил он болезнь обострением ее до почти неминуемого смертельного исхода? Или подвел к такому исходу мой чуткий, детский еще организм, как ни упражнял я его вполне взрослыми, мужскими делами?
Две ночи провели мы в землянке на аэродроме, каждый думал, что ему надо делать; говорили мы много и ни о чем, часто умолкая на середине фразы. Вдруг Алеша выругался. «А ты не мог, – это он меня спрашивал, – остаться в Сталинграде и в Грузию не ехать?» Этим он хотел сказать, что, не живи я под Зугдиди, нас бы в Белоруссию не послали, потому что в лжепартизанском отряде, который надо было уничтожить, был грузин родом из Очамчири, а когда два земляка, то есть он и я, сойдутся, то доверие возникает почти всегда. Парень же этот (его звали Отари) перед войной женился на отдыхающей бухгалтерше из Лиды и свадьбу справлял там, в Лиде, вторую же, грузинскую, часть торжества пришлось отменить до лучших времен. Учло начальство и то обстоятельство, что от такого щуплого и придурковатого хлюпика, каким казался я (или буду казаться), беды отряду не ожидалось, а в воображении начальников Чеха маячила, видимо, такая картина: два окруженца вносят меня на носилках в этот сплошь из предателей отряд, а я вдруг встаю во весь рост и кошу всех подряд из «дегтяря».
В эти две ночи (лететь нельзя было из-за непогоды) кое-что в задании прояснилось, само собой, без подсказок. Чех трижды вызывал Калтыгина и Алешу, держал их у себя по полчаса. Наконец, знакомый «ЛИ-2», фронт пересекли около десяти вечера, часов, разумеется, у меня не было и не могло быть, но окруженцы, шаря в поисках пищи по карманам убитых, могли кое-что для себя прихватить; у Калтыгина были офицерские часы, какие одно время выдавались танкистам, а полублатной Алеша польстился на золотые швейцарские – предметы эти при нужде пойдут и на обмен; Чех сказал нам, что население ждет не дождется Красной Армии, но особо не тянется кормить задарма рассеянных по немецкому тылу воинов. По его же совету я в полете загружал себя приятными мыслями, подсчитывая, какой прыжок будет совершен мною два часа спустя; под Сталинградом шли тяжелые бои, война продлится еще года полтора-два, и к тому времени, когда я вместе с Этери пройду по улице нашего села, на значке парашютиста будет висеть цифра 65, если не больше, а уж что на другой стороне ромбика, то цифра, пожалуй, перевалит за сотню.
Приземлились благополучно, ночь – темней не придумаешь, немцы на болота почти не заглядывали, мы еще за ночь километров на двадцать ушли к востоку и вечером следующего дня подошли к деревне, где полицай служил и нашим и вашим и куда заглянули бы учитель и совхозный конюх. Дымки над хатами, но по лаю собак понятно: немцев нет. К домам приблизились только в темноте, старались показать себя взвинченными, пугливыми. На печи – квохчущий старик, хозяйка так прикрутила фитиль, что лица ее не видать. Осторожные расспросы: где немцы, кто староста, как насчет переночевать, парнишка с нами квелый – так молочка ему не найдется? Хозяйка отвечала с еле уловимой неприязнью к дармоедам, бульбу, только что сваренную, высыпала на стол, а о молоке сказала – нет! Но пообещала достать, накинула платок, бушлат солдатский, ноги сунула в сапоги с обрезанными голенищами. Пошла – к полицаю, конечно. Вернулась помягчевшая, с кринкой молока. «Эх, от другой коровки бы хоть полстаканчика!» – закатился в скрипучем смехе Алеша, а старик все кашлял да зыркал с печи тяжелыми глазищами. Калтыгин помалкивал, коснулся бульбою горочки соли в блюдечке: «Вы, гражданочка родная, далеко отсюда не бегайте, мы вам зла не учиним, мы за молоко расплатимся, кое-что мы имеем, но больной у нас, его бы в тепло положить, южный человек, да еще, такое может быть, у немцев чахотку заимел, так что – отдельно ему все…» Старуха по полицайской наводке стала уточнять: что-то не по-южному парень выглядит, а чахотка что ж, миску вымоем. Втиснули в ее голову что-то нужное нам, утром пригрозили расправой, когда наши придут, и спешно покинули деревню. В следующей тоже оставили о себе кое-какие сведения, кое-что говорилось нами и в другой; везде ночевали, спали поочередно, что не могло не остаться не замеченным и не сообщенным в лес, тому отряду, на который мы нацелились…
И так – четыре дня, к концу которых обнаружилось: я напритворялся дохляком так, что стал им! У меня, боюсь, даже признаки туберкулеза обнаружились бы при госпитальном осмотре. Я и в самом деле не мог больше ста метров пройти на собственных ногах, Калтыгин и Алеша с ненавистью посматривали на меня, но на пользу, на пользу дела организм мой уверовал во внушенную ему легенду, потому что не иначе как из леса наблюдали за нашим ползучим маршем из одной деревни в другую: на околице нагнал нас парень, без оружия, окликнул, поговорил, сказал, кто он.
А был он тот, кого мы ожидали: тот самый грузин. Нетерпеливая натура, иссохшаяся и исстрадавшаяся в чужой стороне, где вроде бы по-русски говорят, но не совсем. Молодой парень, белозубый, мягкая бородка, усики тонкие, такие горячие ребята на контакты идут открыто, он и спросил сразу, кто тут из Зугдиди, и набросился на меня с вопросами: как там, немцы еще не на Кавказе? Отвечал я по-грузински, пока Калтыгин не оборвал: «Вы там без секретов, хлопцы!» Этот грузин Отари все о себе выложил в приступе общительности; я узнал о дядях и тетях Отари в Батуми, в Зугдиди он погостил однажды, у друга, назвал его – и оказалось, что я его знаю, он же тренировал волейболистов! И я – вот уж оказия так оказия! – вспомнил, как на соревнованиях наш уже общий знакомый Гиви Кауба после одного не засчитанного судьей мяча взял да и сорвал сетку. Отари, услышав про сетку, тут же радостно пригласил нас в отряд, на что цедящий сквозь зубы Калтыгин ответил: «Спасибо, гражданин из солнечной Грузии, но мы обжигались разными солнцами, кто вы – не знаем, пока не покажетесь…» Отари вспылил: «Нехорошо говоришь, друг!» – заодно обвинив Москву в немыслимых преступлениях: это она приказывает партизанам отбирать у населения зерно, мясо и молоко, чтоб немцам ничего не досталось! Затем приступил к главному: отряд может взять нас к себе, людей у них мало, всего семнадцать человек, ранее было много больше, но – потери, дважды попадали в засаду, приходите завтра, тем более – 6 ноября, устраивается торжественный вечер.