Сигурд Хёль - Моя вина
Мы вышли на улицу, в непроглядную тьму. Гестаповец, шедший сзади, зажег яркий карманный фонарик и освещал нам путь. Мы прошли по скользким, неровным булыжникам площади, взяли влево от фонтана и свернули в улочку, опять налево. Десяток-два шагов — и мы были у цели.
Я старался представить себе, как выглядит наша группа сверху — ну, скажем, с самолета. Можно было бы различить оттуда, кто из нас пленник, а кто конвоиры?
Я думал еще: таких, как я, в этот момент тысячи. Это почему-то утешало.
А эта странная слабость в коленях, — смутно думалось мне дальше, и то была не мысль, а лишь тень мысли, — так это, возможно, оттого, что вся моя сила поделилась на три, нет, даже на четыре части. Я был я сам, я был наблюдатель, шедший рядом, я был молодой Хейденрейх, шедший сзади. А какая-то часть меня была Карлом Хейденрейхом, силуэт которого то появлялся, то снова исчезал во тьме впереди меня.
Он ждал этого много лет. Такой триумф. Интересно, что при этом чувствуешь?
Интересно, как это — быть сыном такого человека? Или быть за ним замужем?
Офицер-гестаповец открывал дверь.
Голос из темноты сзади:
— Я тебе еще нужен, отец?
Карл Хейденрейх обменялся несколькими словами с офицерами. Потом сказал не оборачиваясь:
— Спасибо. Ты нам больше не понадобишься.
Что было сразу вслед за этим — я помню очень смутно. Мы шли, кажется, коридором, потом через караульное помещение, где стояли скамьи и стол, потом через приемную, где стояли письменный стол и стулья. Наконец вошли в довольно просторный кабинет.
Нигде не было ни души.
Офицер-гестаповец снова дал знак, и наручники с меня сняли.
Он и Хейденрейх сели рядом за письменный стол.
Позади меня стояли двое гестаповцев.
— Садитесь! — сказал офицер и указал мне на стул. Ко мне он обращался все время на норвежском. На очень неплохом норвежском, должен сказать. С Хейденрейхом же они говорили только по-немецки.
Наконец-то можно было сесть.
Обычный их прием — яркий свет прямо в лицо. Но вопросы пока только предварительные. Год рождения? Занимаемая должность? Местожительство? По какому делу в городе?
Оба улыбнулись, когда я сказал про банк.
— Надо проверить благонадежность тех, от кого это задание исходит! — сказал офицер по-немецки.
Те, от кого это исходило, были вполне благонадежны. На секунду я почувствовал огромное облегчение.
Все, пожалуй, обойдется, они останутся ни с чем. Я повторял про себя, как заклинание:
«Однажды я уже выбрался от них… Однажды я уже выбрался от них…»
Меня обдало горячей волной — я вдруг поверил в спасение. Теперь-то я знаю, что это был тот же языческий оптимизм, что приходит к смертельно больному, стоит врачу вселить в него хоть проблеск надежды.
— А другого задания у вас тут не было?
Нет, другого задания у меня не было.
Оба кивнули, словно ответ их вполне устраивал.
На этом предварительная часть была окончена.
Кивок офицера — и двое стоявших за спиной довольно бесцеремонно подняли меня со стула.
Двери, вниз по лестнице, снова двери, через какое-то помещение, опять двери.
Одного взгляда было достаточно. То самое. Здесь все и должно было произойти.
Когда-то здесь, видимо, помещалась прачечная. Цементный пол с уклоном к центру, посередине — забранный решеткой сток. Около стены — массивная раковина. Длинный красный шланг над краном, на полу кадка. Массивный шкаф у противоположной стены, а между раковиной и шкафом — большой стол. «Инструменты» были разложены в величайшем порядке, с чисто немецкой любовью к аккуратности. Кое-что было мне хорошо знакомо: резиновые дубинки, палки и кнуты разных размеров. Назначение других предметов было мне неизвестно. Много было, например, каких-то блестящих металлических предметов.
В другом конце помещения находились нары, стол и несколько стульев.
И еще — нечто неуловимое, смутный запах, удушающе тяжелый. В этих стенах люди кричали, визжали и плакали, истекали кровью, испражнялись, исходили рвотой, здесь сильные мужчины превращались в жалких младенцев под взглядом чьих-то глаз, равнодушных или горящих.
Громкие слова о тысячелетнем рейхе — вот что было на дне адского котла, в котором они варились.
Теперь это предстояло мне.
Но то же самое произошло уже с миллионами людей и в настоящий момент происходило с тысячами. В колоссальном спектакле я был лишь незаметным статистом, всего-навсего пылинка.
Утешительно было чувствовать себя таким маленьким.
Началось очень просто: гестаповцы сняли с меня плащ и пиджак и связали веревкой руки и ноги. Стянули крепко-накрепко. Потом им, видимо, дали знак, потому что они вдруг исчезли и дверь за ними закрылась. Я остался наедине с Хейденрейхом и гестаповским офицером.
У меня было такое чувство, что я нахожусь где-то очень глубоко под землей.
Теперь я понимаю, отчего это было — из-за выражения их лиц. Ведь на самом-то деле я знал, что мы спустились всего на десять-двенадцать ступенек. А наверху на стене было зарешеченное оконце. В общем, обыкновенный подвал.
Наверно, из-за этого-то оконца они потом и заткнули мне рот диванной подушкой.
Первым заговорил Хейденрейх.
— Я испросил лестного для меня разрешения присутствовать при допросе, — сказал он. — Я считал, что могу быть полезен, поскольку знаю вас с давних пор.
Теперь он обращался ко мне на «вы». Кстати, в продолжение вечера он несколько раз менял обращение.
Он произнес целую речь, предназначенную частью для меня, частью для гестаповца. С самых юных лет я был, оказывается, культур-большевиком, а с первого же дня оккупации — в числе скрытых врагов. Они знают обо мне все. Протоколы допроса 1941 года находятся в данный момент в кабинете этажом выше. В тот раз следствие было прекращено за недостатком улик. И я отделался двухнедельным заключением.
Я подумал: как они ухитрились так быстро заполучить эти протоколы? Поездом, машиной? Сами забрали или же их сюда переслали?
Этот вопрос представлялся мне почему-то чрезвычайно важным.
— На этот раз дело не будет прекращено! — сказал Хейденрейх; им известно, что я обедал у директора банка, что оба мы ходили к доктору Хаугу, что там мы встретились с Гармо и Кольбьернсеном.
Значит, Инга.
Я снова подумал: «Надо их как-то предупредить!»
Потом вспомнил, что сейчас у меня есть более важные заботы.
Они знают о нас буквально все, сказал он. До мельчайших подробностей. Он перечислил кое-что. Вполне достаточно. Они действительно были великолепно осведомлены. Прежде всего именно это меня неприятно поразило. Потом уже до меня дошло — как дуновение ледяного ветра, — что если он рассказывает мне такие веща — а ведь от норвежцев такие вещи всегда держат в секрете, — то это означает, это означает…
В возрасте сорока четырех лет…
Я уже не был един в трех или четырех лицах. Но я изо всех сил старался, чтобы нас все время было двое: невозмутимый наблюдатель, стоящий выше всех этих пустяков, и значительно более ничтожная личность, которой предстояла порка.
Сейчас им нужно только мое формальное признание, сказал Хейденрейх. Если они его получат, они оставят меня до поры до времени в покое.
Итак: с каким заданием меня прислали?
Лицо его переменилось. Я никогда раньше не видел подобного выражения на человеческом лице. У меня мелькнула мысль, что те типы на Виктория Террассе, в сущности, были куда спокойнее и любезнее.
Хоть и с трудом, но я все же выдавил из себя, что мне было дано задание просмотреть кое-какие документы в банке.
Хейденрейх и немец обстоятельно, не торопясь разделись, оставшись в одних брюках и рубашках. Они сделали это, не сговариваясь, и я подумал — вернее, наблюдатель подумал, — что, значит, Хейденрейх и раньше принимал участие в таких делах.
Но эта мысль была какая-то невесомая, бесплотная. Сейчас шла речь обо мне. И другая мысль появилась, беспощадная и злая, но все-таки несущая в себе утешение: у него есть на это основания. Ты платишь свой долг.
Мысль эта то и дело появлялась за последние полчаса и каждый раз укрепляла меня. Конечно, я боялся, я был просто болен от страха, пот тек с меня ручьями, сердце колотилось, колени дрожали. Но я знал, что, не будь этой мысли, мне было бы хуже.
Все, что он тут говорил, напоминание о допросе в сорок первом, вопросы относительно задания, с которым я сюда приехал, — все это казалось мне чем-то посторонним, к делу не относящимся. Суть была другая — наши личные счеты, между Хейденрейхом и мной. И я понимал, что тут мне крыть нечем.
Был и другой голос. Он говорил насмешливо: «Раскаяние и чувство вины! Христианские категории!»
Но этот голос был слабый, он шел откуда-то издалека и не мог пробиться наружу.
Они перегнули меня через спинку стула.