Ян Щепанский - Мотылек
Михал ждет, когда Шершень заговорит первый, но Шершень молчит. Наконец тишину прерывает ломающийся, неестественно серьезный голос Дудека:
— Он теперь, паразит, сменит хазу, и всю слежку надо начинать сначала.
— Мы должны установить слежку за лысым из «Семерки», — оживляется Шершень. — Он нас наверняка наведет на след.
После внезапной активности Шершня Михал чувствует облегчение, какое приносит надежда на непредвиденное решение судьбы, и даже сейчас, когда решает выяснить вопрос до конца, в душе рассчитывает на милость случая.
Михал встает, стряхивает с себя сено.
— Ну, хорошо, — говорит он, — кто это сделает?
— Не я, — бурчит Длинный из дверей. — Я пас…
Дудек и Шершень сидят тихо в темноте. Михалу уже некуда отступать. Он достает из кармана спички, трясет ими.
— Хорошо, — говорит. — Тогда будем тянуть жребий.
Он пропускает между пальцами граненые палочки, на ощупь находит круглые головки. Одну из них ломает. Те двое подходят к нему. Стоят в немом ожидании. Мощная широкая тень Шершня и детская щуплая фигурка Дудека. Михал протягивает к ним кулак.
— Тяните.
Некоторое время они колеблются. Потом Дудек делает резкое, плохо рассчитанное движение. Ощупывая руку Михала, он натыкается на спички и тащит первую с края. Когда через долю секунды он делает легкий шаг назад, Михал уже знает, что Дудеку повезло.
Шершень долго не может решиться. Он поочередно касается то одной, то другой спички, а в сердце Михала растет горькая уверенность в поражении. «Приговор — это не мое дело, — думает он. — Надо все это отменить, надо отступить». И тогда Шершень наконец нащупывает спичку, вырывает ее из руки Михала. И сразу же слышится его нервный, сдавленный смех. Михал трет большим пальцем конец оставшегося обломка. Ему кажется, что товарищи бросили его среди ночи.
— Я, — говорит он, зная, что еще не полностью понял смысл того, что произошло.
* * *Если бы он смог сосредоточиться, если бы перо послушно бежало по бумаге, он был бы в безопасности. Но на странице тетради в клеенчатой обложке всего несколько строчек. Напрасно Михал наклоняет голову, напрасно закрывает глаза, чтобы помочь неясным спутанным мыслям. Сегодня он отказался от анализа художественных стилей, от рассуждений об изменениях, которым подвергается мир в восприятии художника. Он решил рассказать о себе. Он надеялся, что таким образом он увидит свою судьбу изнутри и перестанет ее бояться. Михал начал описывать конюшню на Цельной, но после нескольких фраз растерялся, вспоминая события последнего вечера, неудачу со спичками и неумолимо надвигающееся преследование Клоса, которое приблизит день окончательной развязки. Он сидит, подперев голову кулаком, с авторучкой в неподвижной руке. За его спиной по комнате бесшумно суетится мать, выдвигает ящики, что-то приводит в порядок и переносит с места на место, погруженная в гущу мелких забот, составляющих ткань ее повседневной жизни. Он знает, что ее снедает желание снять с него неизвестную тяжесть. Наконец он наклоняется и строчит что попало. Он пишет: «Рембрандт — великий художник, а я — идиот». Он пишет: «Жизнь глупа». Он пишет: «Здесь не слышно, безусловно, и не видно, несомненно, как лежит в навозе лошадь и не может помочиться, и не может помочиться и п… никак не может…»
Но все это напрасно. Мать останавливается позади него, ее рука, легкая, как высохший лист, ложится ему на волосы.
— Скажи мне, сынок, — говорит она покорно, — что с тобой происходит. Скажи матери.
— Ничего со мной не происходит. — Он отводит голову от ее рук. — Ничего со мной не происходит. Я пробую писать.
Мать обходит стол, садится напротив него. Ее нелегко обмануть. Она всматривается в него своими бледно-голубыми глазами, от сочувствующей мудрости которых убежать невозможно.
— Я знаю тебя — говорит она. — Как же я могу тебя не знать? Я все чувствую. Я вижу, как ты мучаешься. Ты уже целую неделю ходишь молчаливый, грустный. Мне не нужны твои тайны, но, может быть, я сумею тебе в чем-нибудь помочь.
Михал кладет ручку. За окном меркнет небо. На белые волосы матери ложится розовый отблеск.
— Когда ты был маленький, — говорит она, — ты с каждой своей бедой приходил ко мне, помнишь?
«Да, наверно, так было, — думает Михал, пробуя заглянуть в то очень далекое время и найти какие-нибудь общие черты у себя и того забытого ребенка, которого так легко можно было утешить. — Бедная мать, — думает он, и сердце его сжимается от жалости, — она потеряла даже возможность утешать». Ее бессильная любовь может уже только умножать страдания тех, кого она любит. Это он должен ее утешить, но что он может сделать? Самое большее — неумело врать.
— Все это глупости, — говорит он, глядя в окно. — Мелкие заботы, которые пройдут. Ты не волнуйся.
— Я знаю, — отвечает она. — Ты не хочешь или не можешь мне сказать. И это самое тяжелое, самое страшное. У нас отняли даже возможность взаимопонимания. Но ведь я тебя родила. О ком же я должна беспокоиться?
Михал хочет погладить ее руку, но она опускает голову и погружает пальцы в свои редкие старые волосы.
— Боже, боже, — вздыхает она. — Когда я думаю о Монике, о тебе, все во мне болит. Для этого ли я вас вырастила? Для такой ли судьбы? Молодость, самая прекрасная пора жизни…
Михал встает, начинает ходить по комнате, чтобы скрыть волнение. Это как раз те слова, которые нельзя произносить. Все спасение в твердости. Твердости по отношению к самому себе. Жалость к себе — это гибель.
— Прости меня, — говорит мать, как бы отвечая на его мысли, — прости, что я об этом говорю. Но человек не камень. Он не может постоянно все в себе подавлять. Когда я думаю, что другие в вашем возрасте учатся, веселятся, живут нормально…
Михал встает.
— Что мы можем сделать? — прерывает он ее тоном, который ему самому кажется слишком резким.
В комнате уже совсем серо, и сгорбленный силуэт матери на фоне окна, с маленьким узелком волос, печально венчающим голову, кажется нематериально легким.
— Я помню ту войну, — продолжает она приглушенным, смягчившимся от воспоминаний голосом. — Это была моя молодость. Боже! Каким теперь все то кажется приятным, каким человечным. Хотя и тогда воевали и убивали, но вне фронта человек сохранял свое право на жизнь. Как раз тогда я познакомилась с твоим отцом. Мы были обручены, мы были счастливы, И никто не отнимал у нас это счастье, никто не хотел его уничтожить. Мы учились, мечтали о будущем…
В душе Михала зреет бессознательный горький протест. Он не хочет подпустить к себе тоску о счастье, и когда ему удается отогнать ее, то уже невозможно разрушить преграду, вставшую между ним и матерью. Он хочет быть солидарным с бесчеловечностью своего времени, и его грубость, его звериная жестокость будит в нем злую яростную гордость.
Мать замолкает.
— Темно уже, — говорит Михал. — Спущу штору и зажгу свет.
— Боже мой, — вздыхает мать. — Постигнет ли когда-нибудь кара этих извергов? — Она щурит от света измученные, покрасневшие глаза.
Слышно, как кто-то осторожно скребется в дверь. Михал улыбается, счастливый, что на этот раз секрет известен им обоим и он может отозваться.
— Скоро последние известия, — говорит он приглушенным голосом и гладит мать по руке. — Пойду послушаю.
Мачек ждет его в коридоре в перепачканной серой куртке. Они осторожно открывают дверь на лестницу. Уже месяц, как это стало их вечерним ритуалом.
Лестничная клетка наполнена влажным мраком. Тихо. Они поднимаются наверх, бесшумно крадутся на цыпочках. Дверь чердака обита железом, а замок немилосердно скрипит. Мачек поворачивает ключ быстрым, сильным движением.
На чердаке пахнет мышами, сажей и сохнущим бельем. Они проходят мимо просматриваемых насквозь каморок из досок и сворачивают в темный угол за последней трубой. Мачек, встав на колени, зажигает фонарь и из основания трубы вытаскивает несколько кирпичей.
— Держи, — подает он Михалу конец проволоки. Михал на ощупь идет к противоположной стене и закрепляет там антенну. Тем временем Мачек вставляет шнур в скрытую за стропилом розетку. Радиоприемник представляет собой маленький металлический остов без футляра. Когда Михал возвращается, в темной нише светятся красные нити лампочек.
Сидя на корточках на покрытом известковой пылью полу, они стараются отыскать голос правды в хаосе скрежета и треска. За морями, за черным небом кто-то поет гнусавым баритоном, как будто не зная, что делается на свете. Мачек уходит от него, крутит ручки, опять погружаясь в колючие дебри треска и свиста.
— Сегодня чертовски плохой прием, — говорит он.
Где-то в глубине проскальзывает знакомый глухой гул. Он пробует его задержать, вытащить наверх. Но его сразу же перекрывает усиливающийся шум глушителей. Он безуспешно, со все возрастающим упорством ненависти борется с ними.