Олег Смирнов - Эшелон
— Послушай, Федя, — оаспт Головастиков, — регламент твои истек, кончай говорильню.
— Кончаю, — успокаивается наконец Логачеев. — Но ты учти…
— Учту, учту. — И Головастиков принимается вертеть здоровенную цигарку.
В теплушке накурено, дым кольцует "летучую мышь" на стояке. Парторг Симопепко морщится, подносит газету блпже к лицу.
Геворк Погосян фыркает:
— Начадили! Надо открыть дверь.
Его поддерживает Вадик Нестеров:
— И то! Дышать нечем.
Погосяну возражает дружок Рахматуллаев:
— Не надо открывать — на улице холодно.
Его поддерживает Яша Вострпков:
— Тепло выпустим…
Спор о том, отодвигать или не отодвигать дверь, разгорается, в него втягиваются остальные солдаты. Пустой, никчемный, он удивляет меня своей горячностью и раздраженностью. Из-за сущего пустяка лаются. Удивляюсь обычно неразговорчивым, печальиоглазым Погосяпу и Рахматуллаеву, — может, непогода на них подействовала больше, чем на кого-нибудь, вконец испортила настроение, — удивляюсь обычно вежливым, уважительным юнцам: спорят — будь здоров. Сверху, из угла, кто-то подзуживая, кидает:
— А не пойтпть ли на кулачки?
Действительно, только и остается решить этот вздорный спор потасовкой. Я говорю:
— Дневальный, отодвппь на минутку дверь. Проветрим и опять закроем.
Все молчат. Может, поражены несложностью и мудростью моего решения? Или просто не о чем говорить и спорить?
В теплушке блистательно отсутствует мой верный ординарец Миша Драчев. Повадился гостить в соседних вагонах, а то и отставать. Не скажу, чтоб мне его очень уж не хватало. Но вот кого не хватает, так это замполита Трушина. Давненько не заглядывал в нашу теплушку. Завернул бы к нам, покалякали бы, парень же в общем-то свойский. Ну да, я немного соскучился о нем.
И, подумав о Трушине и ошутив некую к нему близость, я вдруг ощутил близость и к тем, кто находился сейчас со мной в теплушке, ощутил общность, неразделенность с ними. Будем трезво смотреть на вещи: люди после войны меняются, но не настолько же, чтоб взаимно отдаляться, чужеть, что ли, друг другу. Ведь столько пережито вместе, и не должно это сгинуть без следа.
Командующий Третьим Белорусским фронтом Василевский сказал командующему нашей армией:
— Не надоело воевать, генерал?
— Надоело, товарищ маршал.
— Ну, так берите Кенигсберг и заканчивайте войну…
Командующий фронтом будто говорил это в шутливой форме, а командарм будто забеспокоился и начал сам себя поправлять, путаться:
— Воевать не надоело, товарищ маршал, военному человеку не может надоесть… Моя обязанность — не задумываться о проблемах, не умствовать, а выполнять приказы вышестоящего командования. Будет приказ — буду воевать, сколько нужно…
Александр Михайлович Василевский, образованнейший, умница из умниц, сказал с сожалением:
— Да нет, генерал, любые приказы выполнять надо думаючи.
И задумываться о проблемах не грешно. Например, о такой: чем дольше война, тем нетерпимее потери. Как там ни совершенствуй свое полководческое искусство, а солдата на войне убивают…
— Так точно, убивают, — отчеканил командарм. — Наряду с другими вверенными вам объединениями будем брать Кенигсберг!
И если прикажете, закончим войну!
Мне редакционные офицеры, когда попивал у них чистейший медицинский спирт, рассказали, что был якобы подобный разговор перед штурмом Кенигсберга. Возможно, и был. Все верно, кроме одного: весной сорок пятого война не кончилась. Для меня, в частности. Она как бы сделала передышку.
Но неверно и вот еще что. По редакционной холостежи выходило: командарм недалек, то есть глуповат. Я заспорил: откуда видно? Мне ответили: из разговора с Василевским. Я сказал: не переоцениваю достоверность разговора, это во-первых, а во-вторых, ничего глупого не усматриваю в словах командарма. И добавил: он же герой Сталинграда, генерал, как же он может быть недалеким? Холостежь, дружелюбно улыбаясь, взялась потешаться: ах, Глушков, ах, наивная душа, смелый не всегда умный, и генералы всякие бывают.
Я лишь однажды видел командарма, да и то мельком: снявши фуражку, он вытирал пот со лба, — плешивый, с черными усиками, эти усики мне тогда не понравились, очень уж напоминали об одном немецком ефрейторе. Однако я одернул себя: "Это твой генерал!" — отогнал оскорбительное сравнение и влюбленно посмотрел вслед направлявшемуся к машине командарму. Все было правильно: "Мой генерал…"
В споре с редакционной холостежью меня вдруг поддержал редактор. Близоруко щурясь, майор положил на мое плечо пухлую, ласковую руку:
— Разделяю ваше мнение, товарищ Глушков. А эти храбрые детишки, вольнодумствующие щелкоперы иногда склонны загибать. По-моему, командарм чем-то им досадил…
Храбрые детишки и вольнодумствующие щелкоперы уверяли: ничем не досаждал, просто они объективны. Редактор уточнил: категоричны. Детишки и щелкоперы стояли на своем, одновременно нахваливая комдива и командира Краснознаменного Тнльзптского корпуса, в состав которого входила наша дивизия. Это меня отчасти примирило с ними, но пить еще я отказался. Несмотря на уговоры. Конечно, «дивизнонщикп» хлопцы отменные, однако тут загибают, факт. Ведь глупым даже в полковники не выбьешься, а генерал — качественный скачок, высшая категория. Еслп хотите, для меня генерал как таковой вне критики…
А редакционный молодняк смел не только в бою, но и на язык.
И про все-то они наслышаны, судят по-своему, без оглядки. И как пишут, стервецы, в «дивизнонке» — за сердце хватает, о некоем лейтенанте Глушкове тоже недурно было написано. Удивляюсь этим способностям подобрать словечки так. чтобы за сердце брало, до печенок доставало! Ну, а насчет командующего армией они тем ве менее не правы, меня не переубедить.
19
Старичок был тщедушный, сморщенный, убогий, и кто-то сказал:
— Старичок-сморчок.
Я рявкнул:
— Отставить!
Но старичок не обиделся на солдата. И без того сморщенное личико его сморщилось еще сильней, он обнажил розовые, без зубов, десны, хихикнул и прошамкал:
— Истинно так, солдатушка. Я и есть гриб-сморчок…
Мне было жаль старика. Он был не только сморщенный, но и сухонький, невесомый, как пушинка, дунет ветер — и понесет старичка. И ветер поддувал, может, поэтому старичок и держался за что-нибудь — за спинку скамейки, за ствол дерева, за вагонные поручни.
Заприметил я его в Ишпме. Он был в армейских обносках, на голове соломенная шляпа — под ней не блеклые, не стариковские, синели глаза. Были они добрые, робкие и чистые, как у ребенка.
Чистые потому, наверно, что в старости становишься по-детски безгрешным. И у меня будет такой же незамутненный, безгреховный взгляд, когда доживу до семидесяти.
Распогодилось, и на станцию высыпал народ. Наигрывала гармошка, бубнило радио, толчея, смех, галдеж. Среди уже ставших привычными станционных занятий было и такое. Столпившись, солдаты с хохотом и шутками наблюдали, как по карнизу ходила кошка: туда-сюда, по краешку, вот-вот сорвется — и хладнокровно заглядывала вниз, любительница острых ощущении, где у кольев штакетника облизывались худущие, облезлые собаки, поглядывая на нее.
Солдаты, гогоча, толковали зрелище:
— И не боится, зараза! Свалится — разорвут в клочья.
— Играет с огнем с родственница тигра!
— Дразнит их. дразнит как: на-кась, мол, выкуси, близко, да пе достанешь!
— А как они облизываются, псы-собаки!
— Прямо цирк, еп-бс! Бесплатный цирк!
Кошка и впрямь дразнила собак. Они стали раздосадованпо, злобно поскуливать.
— Везде посередь божьих тварей война. Нету мирностп. нету…
В солдатских огрубелых голосах и гоготе я разобрал эти тихие. сожалеющие слова. Их произнес синеглазый, высушенный годами старичок, державшийся за скамейку, у йог его был фанерный чемоданчик.
Потом я увидел его возле пассажирского поезда — с облупившейся краской вагоны, немытые оконные стекла, обшарканные, заплеванные подножки. Он упрашивал дебелую распаренную проводницу со свернутыми флажками посадить его. Она отвечала непреклонно:
— Как же я посажу, любезный папаша, ежели у тебя билета нет? На незаконность толкаешь.
— Так их, бплетов-то. нету в кассе, как есть нету, красавица, — шамкал старичок жалобно и просительно. — Посади, сделай божескую милость, век не забуду.
— На преступление толкаешь, папаша. Сказала, — значит, все, пе посажу. Некуда. Вагон забитый. Как селедки в бочке…
Да, поезд был забит до отказа. Старичок поковылял к соседнему вагону, к молоденькой грудастой проводнице в берете, любезничавшей с тихоокеанским морячком.
Потом я встретил старика у нашего эшелона. Он опять просил посадить его. Солдаты объясняли: не имеем права, папаша, брать штатского в воинский эшелон, не обессудь. Он прошамкал: