Богдан Сушинский - Ветер богов
Уже в штабе Роммель вновь вспомнил о том, что фон Клюге тоже валькирист, и примирительно предложил:
— Теперь мы должны потребовать от фюрера абсолютной свободы действий. Только тогда сможем полагаться на своих солдат и свой опыт. А от его Верховного штаба — реальных подкреплений.
— Уверен, что ни того, ни другого мы не получим.
— Я уверен в этом не меньше вас. Но мы должны требовать свободы действий.
— Требовать чего-либо от фюрера бессмысленно. И крайне опасно. Особенно если учесть, что и назойливых просьб он тоже не терпит.
— А чем мы рискуем сейчас? — Роммелю вспомнилось, с каким облегчением вздохнул предшественник фон Клюге фельдмаршал фон Рундштедт в кабинете фюрера, когда узнал, что груз нормандского позора отныне переложен на плечи других. — Боитесь, что фюрер отстранит вас от командования, еще, по существу, не дав принять дела?
— Иногда мне кажется, Роммель, что я уже давным-давно ничего не боюсь. Вообще ничего. Срабатывает лишь элементарный инстинкт самосохранения. Но ведь инстинкт есть инстинкт, позор без всякого приличия.
— В таком случае у меня просьба. Сейчас я составлю телеграмму фюреру. В которой выскажу ему все, что считаю необходимым. Она, конечно же, уйдет с вашего благословения, но за моей подписью. Исключительно из уважения к вашему инстинкту. Авось хоть какую-то пользу извлечь из нее нам все же удастся.
— Телеграмм за вашей подписью — сколько угодно, — довольно легкомысленно согласился фон Клюге, чувствуя крайнюю усталость, вызванную не только их фронтовыми похождениями. Самое время было на часик-другой прилечь, как это он всегда делал у себя на Восточном, в группе армий «Центр».
«Мой фюрер, положение значительно серьезнее, чем вы можете себе представить, — быстро набросал Роммель текст небольшой телеграммы. — Наша неравная борьба с врагами рейха приближается к своему естественному завершению. — А немного поразмыслив, решился добавить: — Прошу вас, фюрер, незамедлительно сделать выводы из обстановки на фронте вторжения и предпринять все возможное для спасения не только армии, но и рейха. Фельдмаршал Роммель».
Приняв из его рук этот текст, начальник штаба генерал Шпей-дель внимательно прочел написанное и огорченно взглянул на командующего. Он слишком любил Роммеля, чтобы спокойно встретить падение своего кумира.
— Но ведь вы же понимаете, что тех выводов, которые имеете в виду вы, фюрер никогда не сделает. Уже хотя бы потому, что не готов сделать их.
— Вы хотели выразиться точнее, генерал, — не способен. Ни командовать, ни управлять страной, ни решиться на переговоры.
— Не мне судить, но факты говорят о том, что, пожалуй, в какой-то степени вы правы.
— Так вот, генерал, если и в этот раз фюрер не извлечет для себя никаких уроков и не сделает должных выводов, то нам не останется ничего иного, как действовать[36]. Причем очень решительно, — оглянулся он на задремавшего фон Клюге. В ответ командующий фронтом с трудом сдвинул с места свои тяжеловесные челюсти и прожевал нечто нечленораздельное, что можно было истолковать и как согласие, и как протест. — Причем действовать самым решительным образом, — завершил свою мысль Роммель. — Не во имя фюрера, во имя Германии.
— Клятвы… — иронично вздохнул умудренный жизнью и штабными интригами фон Клюге, явно намекая на то, что отлично понимает, о чем идет речь. — Все клятвы, заверения и снова клятвы… Кар-бо-на-рии, позор без всякого приличия.
Через несколько дней самолет, из которого фельдмаршал Роммель на бреющем полете пытался осмотреть линию фронта, был обстрелян. Пилот с огромным трудом сумел посадить подбитую машину, и тяжелораненого фельдмаршала доставили в армейский госпиталь.
Злые языки поговаривали, что обстреляли самолет командующего свои же, эсэсовцы. И что гибель опального фельдмаршала в бою, над линией фронта, вместе с самолетом, вполне устраивала бы всех — и фюрера, и фон Клюге, и даже самого Роммеля. Кто мог знать, что «герою Африки» суждена иная участь и что развязка все равно наступит очень скоро, но будет более драматичной.
49
К тому времени, когда фон Тирбах и Власевич переправились на правый берег Дона, Курбатов и Кульчицкий уже похоронили Радчука на склоне небольшой возвышенности. Встречая плот своих соратников, Кульчицкий сообщил им, что Радчук покончил жизнь самоубийством и, немного помолчав, добавил:
— Я поступлю точно так же.
— То есть? — не понял его Курбатов.
— Хочу, чтобы вы знали… Я смою свой позор, как надлежит смывать его дворянину.
— Прекратите, капитан, — недовольно поморщился Курбатов. — Мы пришли сюда, чтобы сражаться, а не стреляться по всякому глупому поводу. Плот столкнуть по течению. Уходим. К утру мы должны быть километрах в двадцати отсюда.
— Вы говорите, как обязан говорить командир. Но мой позор — это мой позор. И не сомневайтесь, что смою его, как только достигну границы Польши. У первой же польской деревушки, — негромко заверял Кульчицкий, приноравливаясь к заданному Курбатовым темпу ночного марша. — Клянусь честью дворянина, у первой же польской…
— Зачем так долго томить душу? — саркастически поинтересовался шедший вслед за ним фон Тирбах. Ни путь диверсанта длиной в несколько тысяч километров, ни ежедневный риск, ни храбрые налеты на воинские объекты так и не сдружили этих двоих людей — вот что больше всего удивляло сейчас подполковника. Тем более что он тоже несколько раз пытался погасить пламя их раздора.
Но что поделаешь: Кульчицкий не желал признавать возведение Тирбаха в бароны, в то время как фон Тирбах терпеть не мог в нем «аристократствующего поляка». Вообще Курбатову показалось, что чем ближе они подходили к линии фронта, к Германии, тем отчетливее проявлялся в словах и поступках фон Тирбаха арийский дух, его вдруг непонятно из чего произраставшая великогерманская нетерпимость к унтерменшам. И хотя самого Курбатова это, очевидно, до поры до времени никоим образом не касалось, все же он начал призадумываться: как же тогда поведет себя этот человек, едва он окажется в границах рейха?
«Еще неизвестно, останешься ли ты и впредь для барона тем последним авторитетом, который пока еще сдерживает его здесь, к России, — молвил себе Курбатов. — Главное — вовремя почувствовать, что он окончательно превращается в высокомерного германского нациста. И лучше бы — еще в те дни, когда убрать его не составляет особого труда». Однако тотчас же признался, что ему не хотелось бы, чтобы их дружба и воинский путь окончились таким откровенно подлым образом.
— Вы жалкий, презренный служанкин сын, — с убийственным спокойствием отомстил фон Тирбаху поляк. — И навсегда останетесь таковым, если не поймете, что истинный аристократизм заключается не в великосветском хамстве и вседозволенности, а в умении быть великодушным.
— В таком случае вы вообще не аристократ. Ибо даже представления не имеете о том, что такое истинное великодушие. Кого угодно могу признать великодушным, только не вас.
«В группе назревает бунт», — понял подполковник. Он мог бы тотчас же прекратить эту свару, но что-то подсказывало ему: этим двоим лучше дать высказаться. Иначе они затаятся, и ссора может оказаться кровавой.
В этот раз Кульчицкий сделал то, чего не сумел сделать фон Тирбах, — великодушно промолчал. Впрочем, в молчании его великодушия было столько же, сколько и великопольского шляхетского презрения.
— Я всего лишь хотел, — молвил он после примирительной паузы, — чтобы все вы, господа офицеры, поняли: свой позор я готов смыть. Как только смогу быть уверенным, что тело мое будет предано польской земле.
— Не забудьте убедить нас, что она польская, — откликнулся Власевич, шедший в нескольких шагах позади группы и как бы прикрывая ее отход.
На окраине деревни, у плетня, стояла повозка, запряженная парой чахлых лошадок. Тирбах метнулся к ней, оглушил выходившего из ворот мужичка, и еще через минуту повозка мчалась через полувымершую деревню, наполняя ее грохотом и скрипом несмазанных колес.
— Нам бы несколько металлических дуг и кусок брезента, — расфантазировался Власевич, взявший на себя обязанности кучера. — Тогда бы мы превратили нашу каруцу в настоящую цыганскую кибитку. И на кой черт нам война? Лови себе по окраинам сел одичавших кур и лошадей, води по ярмаркам медведя и гадай на картах осиротевшим молодкам — какая еще жизнь нужна человеку, которому вся эта жизнь основательно опостылела?
— За цыганками, думаю, дело не станет, — заметил Кульчицкий. После того как легионеры услышали клятву об искуплении, капитан почувствовал себя непринужденнее, гнет позора уже не томил его, а невосприятие бароном фон Тирбахом поляк попросту старался игнорировать.
— В моем присутствии эту мразь помойную — цыган — прошу не упоминать, — проворчал тем временем барон, правда, сделал это на немецком.