Олег Ермаков - Арифметика войны
Но веки вздрагивают еще раз, и новая действительность обрушивается на меня запахом гари. Словно кто-то срывает засохшие повязки с глаз, сердца. Или нет, все происходит впервые, только молниеносно: я просыпаюсь в доме часовщика, а к деревне подползают и охватывают ее полукольцом железные черепахи, невиданные монстры, рыгающие огнем, в небо вздымаются столбы пыли, куски глины, клочья тряпок и кожи, и вот я уже посреди этих садов, запыленных, в красном накрапе, белеющих расщепленными стволами. Так что лучше не спать, не видеть снов и не познавать Господа. Даже Мусса[28]сдался, когда шел за великим проводником, Хидром. А я не Муса и у меня нет проводника, хотя испытание мое не легче. И это – жизнь, а не предание из Книги. Не жизнь, а смерть. И у меня нет Хидра. Пусть бы здесь оказался высоколобый Кемаль-эд-Дин, пусть бы взглянул из-под полуприкрытых век на это, и я расспросил бы его обо всем. Я похвалился бы, что стал чашей. И что эту чашу должно наполнить? Божественная любовь?..
Я перестал в этих садах молиться. Вот и сейчас пропустил время четвертого намаза – на закате, или салат ал-магриб (это я помню). И не буду совершать салат ал-шиа – молитву наступающей ночи.
От намаза освобождается путешественник или воин. А кто я? Больной? Здесь трудно дышать, смотреть. Всё вызывает боль. Я застрял в утробесамки, в пелене крови, пуповина захлестнула мне горло. И тем удивительнее беспощадная ясность мыслей. Мне порой кажется, что это не я думаю, а кто-то другой, и он заставляет меня проживать свои мысли. А мне хочется одного: не думать, не понимать.
Не знаю как, но я попал в мечеть. Я пришел туда как сновидец. Огляделся в сумраке. Голые стены, маленькие окна, ниша в западной стене – михраб, указывающий направление на Каабу, вечный полюс молитв, небольшое возвышение, с которого читал свои проповеди мулла, под куполом воркование голубей, на полу в углу зачем-то свернутые циновки, может, их хотели увезти, забрать?
Я не мог взять в толк, зачем оказался здесь. Все-таки решил совершить намаз? Хорошо, так тому и быть. Я вышел, чтобы перед молитвой омыть ноги, руки. Да, ведь я не путешественник и не воин и вполне здоров.
Я приблизился к арыку. От воды несло гнилью.
Я прошел вдоль арыка. Он огибал мечеть и скрывался в саду. Запах усилился. Вспугнутые птицы сердито вскрикивали, перелетали с ветки на ветку. Я перелез через дувал и направился дальше. Мне пришлось преодолеть еще один дувал. Это был чей-то сад. В арыке среди деревьев я увидел белое пятно. Тут же в пролом в стене метнулась тень. Запах уже был нестерпим. Я приблизился, стараясь не дышать, и разглядел бесформенную тушу, голову с оскаленными зубами и разорванной шеей. Я повернул и быстро пошел прочь, следом за тенью, в пролом. И труп белого осла преследовал меня. Я пустился бежать, и наконец запах остался позади. По моему лицу тек пот. Моя одежда пропиталась гарью. Меня тошнило.
Когда слепца Башшара[29]бичевали по приказу халифа и он по обыкновению бедуинов только твердил сквозь зубы: «Хасси», кто-то из свиты заметил: «Что же ты не скажешь: во имя Аллаха?» Слепой старик закричал: «Разве это еда, чтобы призывать Аллаха на нее?!» И я подумал, что здесь не место и не время для молитв! Отсюда надо уходить, пока я не стал подобен Афзалю… Кстати, что с ним, неизвестно. Адам-хан не обо всех односельчанах мог рассказать. И, несмотря на его свидетельства о матери, дяде Каджире, Шамсе, еще оставалась какая-то надежда.
Взошла луна. Я увидел ее, поднявшись на Верхнюю улицу. Она выкатилась из черных глубин, словно раскаленный шар, и начала медленно остывать, бледнеть. Хорошо были видны ее пятна, кратеры. Поэты глупцы, сравнивают красавицу с ржавой луной. Я вошел в дом Адам-хана, пробрался на ощупь в комнату, поставил полный кувшин у стены, лег на чарпайи.
Было душно, мне не спалось. Я думал о Гвардейце, о том, как мы с Шамсом указали ему дорогу в тот зимний вечер, а надо было направить его в степь, пусть бы замерз там. И тогда бы он не появился больше здесь. Родственник Заргуншаха после свержения в семьдесят третьем короля забрался в нашу глушь и работал у него управляющим, пока внезапно не исчез. Заргуншах пригласил в чардивал[30]управляющим моего отца.
Раньше чардивал Заргуншаха – небольшая саманная крепость с башней, галереями, двухэтажным домом, хозяйственными постройками, великолепным садом – был для всех нас, Шамса и других обитателей Нижней улицы, чем-то вроде китайского Запретного Дворца. Там бывали только те, кто работал у Заргуншаха. Теперь и я мог появляться там. В очередной приезд домой за несколько дней до Ноуруза[31]отец велел мне взять пустой мешок и идти с ним в чардивал.
Он оставил меня во дворе, раскисшем от весенних дождей и солнца, а сам скрылся в глубинах двухэтажного громоздкого дома с галереями на южной стороне и множеством комнат. Я поглядывал на работника, прочищавшего арык в саду с голыми деревцами, топорщившими теплые красноватые ветки в сизом воздухе, на воробьев, прыгающих возле навозной кучи. В застекленных окнах отражались облака, смешанные с синевой… И когда я снова взглянул на галерею, то обнаружил там еще одно отражение: светлый овал лица, оттененный черными косами с мелкими монетками, переливавшимися серебряными льдинками. С удивлением я узнал Умедвару, дочь Заргун-шаха, виденную мною до этого давным-давно. Сейчас на галерее стояла девушка, а не девочка со множеством косичек. Она совсем не походила на брата, светлолицая и большеглазая, как молодая верблюдица, тогда как тот был смугл и узкоглаз, за что и получил прозвище Узбек. Они были детьми Заргуншаха от разных жен.
Я был обут в грязные калоши, одет в коротковатые штаны, в старую и тесную верблюжью курточку, моя чалма была перепачкана. Ведь мне предстояло тащить мешок по весенней грязи. И я готов был исчезнуть, как клок бараньей шерсти, – лишь бы подул ветер. Но пустой мешок на плече казался набитым камнями. Да и ветер не задувал, земля тихо курилась под солнцем, дышала беззвучно.
Мне пришлось поздороваться и, стоя внизу под взглядом черных глаз, переминаясь с ноги на ногу, отвечать на вопросы об учебе в Кабуле, о дороге, о фильмах, которые там показывают.
Наконец появился отец и взял у меня мешок. И вскоре вышел с ним, наполненным пшеницей, взвалил мне на спину, и я потопал домой, утопая в грязи. В следующий раз надо хотя бы надеть новую чалму, думал я. Но вновь оказаться в чардивале и поговорить с Умедварой я смог не скоро, только зимой. В Кабуле я нет-нет да и вспоминал о ней. Зимой мне довелось несколько раз видеть ее и снова рассказывать о Кабуле и последних фильмах, которые я специально ходил смотреть в «Зайнаб», «Кабул», – «Бомбей в объятиях ночи», «Черная гора», «Бродяга», «Сын прокурора».
И когда я уезжал, то, оборачиваясь в сторону растворившегося в степи кишлака, чувствовал на лбу вспышки – словно бы вослед мне посылали осколком зеркала солнечные видения светлого лица с трепетными губами, прозрачно-карими глазами.
В левой ноздре Умедвары сиял крошечный цветок из серебра. При мысли о том, что когда-то кожу ноздри, тонкое крылышко носа проткнули, чтобы вставить цветок, невидимая стрела впилась мне куда-то в солнечное сплетение.
В ту зиму я взялся сочинять стихи.
Но эта поэма продолжалась недолго.
Однажды Якуб-хан, мой новый друг, позвал меня в гости.
Мы пришли в саманный домик, стоявший неподалеку от Кривого колена[32]. Там нас встретили две похожие друг на друга девушки, наверное сестры. Девушки переусердствовали, готовясь к встрече: густо накрасили губы, ресницы и вылили друг на дружку ничуть не меньше кувшина розового масла, так что мне показалось, будто я попал в парфюмерную лавку. Якуб-хан принес угощения: леденцы, мороженое из слежавшегося снега и сиропа, печенье, миндаль и вино. Ах вы, нуристанцы, так и не отказались от своих вредных привычек, сказала одна из сестер, но вина выпила с удовольствием.
Якуб-хан был выходцем из Нуристана, труднодоступной горной области, долгое время остававшейся своеобычным островком; там поклонялись своим непонятным богам и возливали виноградное вино. У нуристанцев глаза и волосы были светлые; говорили, что они потомки воинов Александра Македонского. Правда, глаза Якуб-хана были серы, но волосы – черная шевелюра, стоявшая дыбом, паколь[33]на них едва держался.
От вина все быстро захмелели, худенькая большеглазая сестра начала танцевать, виляя бедрами; она пыталась изобразить героиню из индийского фильма. Якуб-хан, я и толстушка хлопали в ладоши. Потом танцовщица накинула вдруг прозрачный платок на шею Якуб-хана и увела его за ширму. Я остался наедине с толстушкой. Она лукаво смотрела на меня. Я уже сообразил, что это за сестры… и вино ударило мне в голову. Да и с самого начала я догадывался, куда мы идем, хотя Якуб-хан и не говорил прямо, что это за место. Но когда толстушка предложила погасить свет, я оробел, да что там оробел, я перетрусил и даже решил воспользоваться темнотой – и удрать. Не тут-то было. Едва померк свет, толстушка схватила меня за руку, притянула к себе. Она прижала обе мои руки к своим бедрам, благоухавшим розовым маслом… И миг спустя я сам не знаю как уткнулся в самый источник благоухания, в волосы и губы толстушки, и половина моего туловища оказалась между двух гор согнутых ног – и это уже был не я, Джанад, а джинн, раздувающий ноздри и роняющий слюни, джинн гибкий, как лук. Мое тело, оказывается, уже знало эту науку, оно повиновалось всем движениям толстой сестрицы.