Владимир Корнилов - Годины
— Значит, не надо думать о том, что будет? Идет война, и думать надо только о войне?.. Смешно, на верное, думать сейчас о справедливости, добре, о том, чтобы быть лучше?..
— Разве о том разговор, Алексей!.. — Арсений Георгиевич даже слегка отстранился, как будто давая простор своим словам. — Война разве отменяет жизнь?.. Порой думаю: жизнь — та же война. Война с невежеством, с леностью умов, с жадностью плоти. Постоянная война за справедливость, за честность в отношениях между людьми. Только что кровь не льется по телу — вся там, внутри, не видимая даже дружескому глазу. А раны и рубцы — те же, Алексей! В так называемой мирной жизни поражения и унижения, связанные с этими поражениями, переживаются не легче, чем поражения на войне. Победы в жизни даются даже сложнее. И длятся много короче военных побед. Военная победа видна всем. Ясна как день. В обычной жизни ты выиграл сто сражений с несправедливостью и — не видны они, хотя вся твоя душа в ранах. А не видны потому — что впереди еще сто сражений и, может быть, пятьдесят из них поражений… Нет, Алексей, жизнь сложнее войны и больше войны. В жизни народа война все-таки эпизод. Кровавый, страшный, опустошительный, проверяющий все и каждого, но эпизод. За победой снова дальше пойдет жизнь. И по своим извечным законам созидания, а не теперешней стихии уничтожения и смерти. Смерть на войне, как ни крути, случайность. Нет закона смерти даже на войне. А законы жизни есть. Сам знаешь, и здесь, на войне, действуют, проявляют себя законы жизни. Вот мы с тобой встретились, и наши с тобой отношения — это тоже проявление жизни. Той, прежней. И этой, нынешней. И твои отношения с солдатами, с командирами, с девчатами-сестричками — тоже жизнь. Только условия этой жизни другие. Нет, война не отменяет законы человеческой жизни! Исключая, разумеется, отношения к врагу. Тут уж сила на силу, смерть за смерть. А может, в этом тоже свой закон? Ведь добро может и погибнуть, если не хватит ему силы отстоять себя?!
Арсений Георгиевич почти оделся. Сам, не без труда, натянул на себя генеральский китель. Алеша, слушая, подзадержался с одеванием и теперь торопился.
Наблюдая за ним, Арсений Георгиевич сказал:
— Не торопись, Алексей. Время пока с нами. Будешь раздумывать о жизни, тоже не торопись. В твоем возрасте выводы делаются допрежь того, как становятся верными.
Арсений Георгиевич дал понять, что помнит разговор в ночи.
Алеша был удовлетворен; торопливо одеваясь, думал: «Значит, правда заставляет думать и генералов. Значит, и генералы чувствуют боль, когда обрываются чужие жизни! Если они — настоящие генералы…»
Когда, уже остывшие от банной теплоты, они подошли к землянке, Арсений Георгиевич сказал с сожалением:
— В Москву отправляют меня. — Приостановился, глядя искоса, спросил: — А что, Алексей, может, хватит тебе лазать по передовой? Скажу — переведут тебя в этот госпиталь. Можно — к Киму, он в соседней армии? Как?..
Алеша даже задохнулся от обиды.
— Арсений Георгиевич! — почти выкрикнул он. — На фронте я не затем, чтобы прятаться по госпиталям!
— Зачем же прятаться! И здесь люди делают свое дело.
— Нет, Арсений Георгиевич, начал с горячего места, по горячему и пойду!
— Ну-ну! — Генерал Степанов был удовлетворен. Алеша это чувствовал и в смущении первым протянул руку. Арсений Георгиевич руку отстранил, приобнял, похлопал по спине с тем же добрым расположением, как при встрече.
— Хотел бы увидеть тебя после войны, Алексей! Ну, будь жив!..
Глава тринадцатая
ПИСЬМО
— Пиши, Нюрка!.. — Маруся шатко сидела на табурете у плохо нагретой печи, укрывая спину и плечи просторной ей, заношенной телогрейкой, смотрела нехорошим взглядом на старшую дочь, пристроившуюся за пустым столом, в кофте, сшитой из мешковины. Нюра коротеньким остатком карандаша припала к листу бумаги из давней своей школьной тетрадки; старательно огибая строчками столбики цифр, когда-то решенных примеров, прикусывая губы от внутреннего несогласия с матерью, послушно писала то, что Маруся ей говорила:
«Плачемся вам, Василий Иванович, нашему любезному дорогому отцу и хозяину, неутешными слезьми и с покаянием сообщаем, что пала Краснуха, кормилица, вся надёжа нашей жизни. Долго мы таили беду нашу, перебивались, как могли, весну и лето, а теперечи, как полетели снеговые мухи, такая навзрыд-тоска заколодила сердце, что духу и вовсе не стало. А случилось на Евдокею. Краснуха дыхала, ровно где ее запалило, глазами смотрела — печалилась. Вокруг все мы собрались. Сказать бы кому, крикнуть — языки у всех поотнялись. Кто-то брякнул Васенке Гужавиной — теперечи она в председателях, — подхватилась, к утру фельдшера доставила. Да что. Погинула Краснуха. Не минула беда нас, свет наш Василий Иванович! Мне бы на себя ту смерть принять, ей бы деток спасать-кормить, вас дожидаючись. Да беда кого выбрала — не годит. Как быть? Держаться чем?.. Хлебушка на нынешнюю зиму мы ничего не имеем. Все, что собрали, отдали на войну. От колхоза заработали на всех шесть мешков картошки. Так едовы этой не хватит до рождества. Насшибали клеверных головок, едим заместо хлеба. Да все одно, родимый наш спаситель, страх берет, как думаешь о пустопузом нашем таборе да лютых холодах, что ползут-подбираются к порогу…»
Маруся метнула взгляд на печь, где в угловатой тени бледнели лица трех притихших пустопузых, сдавила маленькое губастенькое лицо ладонями, качнулась к полу, тонким дрожащим голосом пристрожила:
— Все, Нюрка, как говорю, пиши! С голоду дохнуть почнете, как мне перед им, светом моей жизни, отмолиться?.. Чтоб все знал! Выкажет горькую беду нашу генералу, может, и отпустит! Хоть на часок, на один погляд предстанет перед нашими очами!.. Что глаза блюдцами пораскрыла? Льни к бумаге-то! Пиши!..
«Весну мы от мышей хлебом держались, ходили в поля, норы шарили в остожьях. Из иной их кладовки по полбадьи колосков гребли. А ныне — осень мокрая. Теперечи в страхе мы — долежит в норах-то до весны зерно?»
Нюра, прищуривая глаза, замедленным движением протянула руку, в лампе с косо отбитым стеклом поубавила коптящий красноватый огонь, прихватила ровными, белыми даже в полусвете зубами карандашный кончик, задумалась.
— Что притихла? — насторожилась Маруся.
— Где писать-то? Лист кончился. Больно много наговорила.
— Другой возьми!
— Где взять-то? Валька все старые тетради учительнице перетаскала!
Валька, учуяв неприятный для себя оборот, тут же подала с печи голос:
— В школе ни бумажки! А заниматься надо!
Маруся привстала с табурета, потянулась к Вальке.
— А ну, сыскивай! Чтоб мигом!
Валька сползла, схватила с лавки холщовую суму, приспособленную для школьных книжек, ящеркой скользнула обратно на печь, забилась в темноту: она готова была защищать свое богатство ногтями и зубами.
Маруся, озлобясь в горе, которое никто, как ей казалось, не хотел понять, угрожающе сготовилась полезть на печь. Нюра остановила ее тихой своей рассудительностью:
— Мама! В письме про всё уже. А поклоны тут вот, по боковинке, пропишу. Сядь, а то читать не буду.
— Я тебе не буду! — Маруся погрозила ей тощим кулачком, села, в беспокойстве ожидала, как заговорят с листа жалобные ее слова.
Нюра медленным голосом, слово в слово, зачитала все, и напряженный ее голос под конец дрогнул, и тотчас на печи всхлипнула Валька, и, вторя ей, плачем залилась на всю избу младшенькая, Верка.
Горе, считанное с бумаги, гляделось страшнее, чем молвленное. Не выдержала и Маруся: закрыла лицо руками, ткнулась себе в колени, сидела, раскачивалась и никого вокруг голосящих не успокаивала.
В таком разброде и застала всех Петраковых Васенка. Села на лавку, молча мяла кончики озябших пальцев. Наслушавшись и будто вобрав в себя чужое горе, с ним и обретенное право говорить, спросила осторожно:
— Что же, горевать будем или жить?
Маруся, приподняв от колен худое, мокрое от слез, пугающее чернотой глазниц лицо, будто отрыдала в притихшей избе:
— Помирать будем… С меня почнем, по одному и приберемся…
Случись Васенке оказаться перед подобным, казалось, неизбывным горем чужой семьи в поры давнего своего девичества, ни на что другое не решилась бы, — приклонилась бы к Марусе, как береговая лозиночка к воде, в молчаливости сострадала бы, переживала, плакала душой. Приказали что — тотчас бы сделала; спросили бы — слово, молвила. А сама ни-ни! — не решилась бы ни на слово, ни на дело; таково уж было матушкино наставление ей на жизнь. Но за два года войны, по предсмертному наставлению Ивана Митрофановича оказавшись среди других людских судеб и в ответе за каждую, столько чужого горя заплеснула к себе в душу Васенка — вовсе и не чужого, по адресу — чужого, а по боли — своего, — что добавлять к плачу сочувствующий голос уже не могла. И не то чтобы сочувствие избыло в доброй ее душе; переплавилось оно в другую жизненную важность — в потребность избыть чужое-нечужое горе большой, малой ли, но тут же изысканной помогой. Васенка знала, как бьет и лечит слово; но познала она и другое: как отрождает поникшего в горе человека сотворенное ко времени участливое дело. И Васенка будто пропустила мимо своего внимания гореванные слова Маруси, скинула с головы на плечи платок, подаренный ей бабой Дуней, расстегнула такую же, как у Маруси, телогрейку, только поладнее, по ней ушитую, и собралась было заговорить про то самое дело, с которым пришла к петраковскому табору, но приметила письмо, лежащее под рукой у Нюры, и тотчас догадалась, кому и о чем оно писано. И в тревожности за солдата Василия Ивановича, воюющего на другом конце земли, потянулась к не своему письму, сурово прихмурив брови. И Нюра даже под угрожающим взглядом матери не огородила письма, с неожиданной готовностью сама подала листок Васенке.