Кристина Живульская - Я пережила Освенцим
Вацек хватает на лету наушники, снимает фуражку и кланяется.
— Если я не вернусь, постарайся отыскать мою маму… Скажи ей, что мне здесь было хорошо.
Пятерки трогаются с места, — на этот раз бесповоротно. Неля плачет.
— Только ты не плачь, — просит она меня, — ведь здесь мог быть и мой сын.
Геня выбегает из барака. Я тоже. Геня кричит вслед Болеку:
— Запомни мой адрес — Быдгощ…
Кричу и я Вацеку:
— Не забудь мой адрес — Лодзь.
Вацек улыбается.
— Держись! — кричит он.
Слышу вблизи чей-то издевательский смех. Это гауптшарфюрер, пьяный, как всегда, смеется над нами во всю глотку.
Наши исчезают из виду. Еще долго тянутся ряды полосатых халатов. Из последней пятерки к нам поворачивает лицо молодой парень. Светло улыбаясь, он кричит нам:
— До встречи на свободе!
Стало совсем пусто и тихо. Заканчиваем список последнего, тринадцатого транспорта женщин. В данный момент в лагере осталось десять тысяч женщин. Переписывая их, мы все время думаем, что принесет им эта пересылка в Флоссенбург, Берген-Бельзен, Равенсбрюк, Бухенвальд… Мы пока не подлежим эвакуации, и нас снова охватывают сомнения.
Снова ползет слух: «Тех, кто остался, уничтожат».
Продолжается разборка крематориев. И вдруг приезжают из Ченстохова заключенные. Они рассказывают, как поспешно эвакуировали тюрьму. Вывезли всех до единого…
Вслед за этими прибывают заключенные из других окрестных тюрем. Отсидевшие свой срок и подследственные, а также схваченные в облавах, совсем случайные, задержанные на одну ночь. Похоже на то, что эвакуация поголовная.
Приезжают еврейки, работавшие на военных заводах в Пёнках, в Плошове. Их отправили в лагерь. Все они, впрочем, молодые и здоровые. Занимают освободившиеся места. Лагерь снова заполняется. Продовольственных посылок приходит все меньше. Пайки все такие же. Опять начинается страшный голод. Лагерный хлеб с маргарином, хлеб, которого всегда мало.
Глава 3
Последнее рождество
Наступает рождество. Последнее рождество в Освенциме, это мы знаем. Мы уже заранее припасли из посылок яблоки и конфеты. Получаем из кухни капусту и картофель. Надеваем платья, приготовленные для этого дня, и ставим столы полукругом. Шеф дал разрешение веселиться всю ночь. Сейчас нам позволяют все, о чем бы мы ни просили. Даже привезли елку. Бедарф, который вдруг стал по-человечески обращаться; к нам, даже улыбнулся однажды. Но вот он приказывает проходящему еврею вынести из машины елку. Еврей что-то отвечает и отходит.
Через несколько минут раздаются крики, шум. Заглядываю через щель в кабинет шефа. Бедарф бьет еврея по лицу, приговаривая: «Проклятый жид, проклятый жид!»
Избиваемый стоит на коленях. Из носа, и ушей течет кровь. Он стонет, старается что-то сказать, но Бедарф, не слушая, бьет его ногой со все возрастающим бешенством. Вурм и «Кривой» стоят рядом. Держа руки в карманах, Вурм взглядом одобряет поведение Бедарфа. Наконец, дав последний пинок, Бедарф в изнеможении падает в кресло, избитый человек с трудом подымается и, шатаясь, выходит. «Кривой» догоняет его и, со смехом, наносит ему еще один удар.
Дело было, оказывается, так. Еврей ответил Бедарфу, что не может отнести елку, так как его вызвал гауптшарфюрер и он должен немедленно к нему явиться. Бедарф разрешил ему идти к гауптшарфюреру, но затем вернуться. Вот он и вернулся…
Зося получила письмо из дому. В него вложена фотография ее сестры, которую Зося не видела три года. Ставим снимок на праздничный стол. Каждая вытаскивает карточки своих близких и тоже ставит на стол.
Как же отличается этот сочельник от прошлогоднего! Как удивляли меня санитарки в ревире, что они умели отгородиться от окружающей их смерти, что у них было праздничное настроение, что они принарядились и как бы помолодели.
Гляжу на подруг. Все сегодня очень красивые. Глаза блестят, все говорят и держат себя как на свободе. А вокруг по-прежнему голод, грязные нары и дрожащие от холода полосатые халаты.
Стараюсь не думать об этом. Смотрю на елку. Она великолепна. На макушке — звезда, на ветках — горящие свечи. Но это только в нашем бараке такая елка и такой сочельник.
Отгоняю воспоминания, но они возвращаются снова и снова. Как умоляла я Эльжуню тогда, в ревире, чтобы она принесла «напиться» — хоть немного снегу. Эльжуня объяснила, что снег возле барака грязный, что всюду трупы, но я твердила: «Выбери чистое местечко между трупами».
Свет погашен, Ирена становится перед зажженной елкой и читает мои стихи:
Солнышко светит,
птички порхают,
играют дети,
цветы срывают.
Жизнь так прекрасна,
полна богатства,
никто не хочет
с нею расстаться.
Дорогой дальней,
лесом, оврагом
проходят люди
усталым шагом.
Все эти люди давно в дороге,
устали спины, разбиты ноги.
Свои пожитки несут с собою,
бремя всей жизни, все прожитое.
Плетутся рядом, держась за полы,
дети, которых лишили школы.
Спокойна местность, но знают люди
что где-то битва, ревут орудья.
Младших забрали
в первом отборе,
а кто постарше —
в профилакторий.
Тот, кто умеет, прочтет таблицу,
ее воткнули прямо в пшеницу.
И так спокойно, вдаль, друг за другом,
они шагают лесом и лугом,
в немом восторге глядят повсюду,
как будто верят такому чуду,
что тут на смену годам мученья
придет к ним радость и возрожденье.
Вдруг стали, смотрят застывшим взглядом
над рощей пламя… Пахнуло смрадом.
Окаменели… Что это, боже?
Прошел от страха мороз по коже.
Тут крикнул кто-то:
«Стойте, ни шагу,
людей сжигают
здесь, как бумагу!»…
Но подошел тут
патруль солдатский
и человек с ним
в одежде штатской,
с виду приятный,
глядит не хмуро:
«Верьте! Ведь мы же
несем культуру.
Людям, живущим в двадцатом веке,
можно ль так думать о человеке?
Можно ли бросить живых в могилу,
употребляя так гнусно силу?
Кто же поверит в такие басни?
Вы оглянитесь,
где тут опасность?
Ручей струится,
цветы сияют…
Горят лохмотья,
тряпки сжигают.
А запах этот
вам показался.
Неужто кто-то
тут испугался?»
— Наш страх напрасный, — люди сказали,
смерть ждет нас в тюрьмах или в подвале
в камерах тесных,
где мрак годами,
на эшафоте,
в угрюмой яме.
Он прав, все это нам объясняя,
картина смерти
совсем другая.
Серые стены, везде засовы,
угрюмый сумрак, замки, оковы,
страшная кара за преступленье…
Приговор смертный и исполненье.
Но умереть здесь, среди пшеницы,
где солнце греет, порхают птицы,
за то, за то лишь жизни лишиться,
что ты не немцем посмел родиться?
Кому тут польза от нашей смерти,
детей ли наших?.. Нет, нет, не верьте!
Пойдемте смело! Чего вы стали?
И зашагали…
Мимо посева,
крестьянской хаты,
зеленой руты,
душистой мяты
идут ясным лугом
ручью навстречу.
Летают осы, трубит кузнечик,
слышны удары земного ритма,
земля сияет, солнцем омыта.
За ними тоже евреи, братья,
зондеркоманда… Легко узнать их.
Парни маршируют,
слышно их пенье,
на плечах вязанки —
хворост и поленья.
Что может быть плохого в пенье?
И что опасного в полене?
Кто смотрит
в сомненье?
А для чего машина эта?
То Красного Креста карета.
Нам Красный Крест несет подмогу.
Ушиб, должно быть, кто-то ногу,
ослаб под ношею походной.
Крест этот — знак международный.
Крест этот — помощь, врач, больница,
А вам везде плохое мнится!
Вдруг голос:
— Обманули вас,
в карете этой
возят газ…
Смертельный газ…
Смертельный газ…
Уносит эхо в лес от нас —
и звук погас.
А люди тропкой в полях шагают,
куда — не знают.
Солнышко светит,
птички летают,
играют дети,
цветы срывают.
Идут, а если б не захотели?
Погнали бы силой.
Идут, не зная
ужасной цели.
— Что-то теперь дома? — шепчет Зося.