Северина Шмаглевская - Невиновные в Нюрнберге
Мысли путаются в голове, возросло чувство собственного бессилия, которое я испытывала перед дачей показаний, во мне все восстает против невозможности, абсолютной невозможности выразить полную правду, передать ее другим, особенно уравновешенным и спокойным американцам и англичанам.
Меня окружили со всех сторон, все шумят, я слышу, как кто-то, размахивая листами бумаги, говорит:
— Браво! Вы подарили нам сенсационный заголовок: «Где дети, вывезенные из гитлеровских концентрационных лагерей?» Немедленно этот материал передаем в Штаты!
Грабовецкий снова и снова представляет мне кого-то из толпы корреспондентов, я улыбаюсь, то и дело кто-то крепко, дружески жмет мне руки.
Неожиданно раздается сигнал, оповещающий о продолжении заседания, корреспонденты возвращаются на свои места. Гул голосов постепенно затихает.
Скамьи для публики быстро заполняются, спустя минуту все места заняты.
С облегчением я откидываюсь на спинку кресла. У меня изменился угол зрения, словно бы я перенеслась со сцены на балкон первого яруса. Возвышение для свидетелей теперь находится внизу прямо передо мной, на противоположной стороне зала. Скамья подсудимых совсем близко, совсем как боковая ложа, на которую смотришь с балкона или из амфитеатра. Мешки с костями, в которые превратились гитлеровские главари, торчат неподвижно, все одинаково серые, обвислые, увядшие. Они тупо глядят перед собой или, свесив головы, не глядят вовсе, равнодушные ко всему происходящему. Из них вытекло сало времен победных агрессий, ушла энергия. Только теперь я могу наконец присмотреться к ним, мысленно спрашивая каждого, почему он жил именно так.
Грабовецкий, пользуясь последними минутами перерыва, шепотом объясняет. По привычке он показывает рукой, но делает это совсем незаметно. Практически я все это уже слышала, но смотрю, смотрю с изумлением.
— Обратите внимание, какие позы принимает Геринг, — шепчет мой опекун. — Говорят, в камере он изучает Шиллера и биографию Ганнибала. Умиляется до слез, читая журналы 1932 года, если встречает упоминания о торжествах, посвященных юбилею Гёте в Веймаре; там как раз ставили «Фауста», именно тогда он познакомился с Эммой Зоннеманн, певицей, исполняющей роль Маргариты. Геринг влюбился и женился на ней.
— Она жива? — спрашиваю я из вежливости.
— Ему будто бы обещали, что в случае его смерти, если Трибунал признает его виновным, жене оставят все состояние, движимое и недвижимое имущество, значит, и все то, что он успел награбить в оккупированных странах. Неплохо, да?
— Но кто мог ему дать такие гарантии?
— Говорят, американская разведка.
Я покачала головой. Слова Грабовецкого вызывают у меня сомнения. Наверное, выдумывает старый хитрец, ведь это же невозможно! Но тут же возникает мысль — полчаса назад, когда я давала показания, кто-то мог думать точно так же: нет, это невозможно! Ведь человек верит только в то, что сам видел и сам испытал, а на остальное смотрит скептически. Образуется пропасть между народами, с которыми гитлеризм обошелся так, как с Польшей, и теми, кто лишь вполуха слышал что-то об убийствах, газовых камерах, геноциде. Они могут с изумлением и даже ужасом вопрошать: «Разве это возможно?!»
— То, что вы рассказали, напоминает отрывок из детективного романа, — сказала я, думая о своем.
Грабовецкий замахал поднятой рукой.
— И это говорите вы? Вы? Главный свидетель?
Я потерла лоб. Это мои слова? Это я не верю в логическое продолжение оккупационной эсэсовской деятельности, продуманной с дьявольской изобретательностью во всех мелочах?! Я тихо говорю:
— Зубы. Золотые зубы, их вырывали в крематориях перед тем, как сжечь тела. Бесспорно, они пригодятся фрау Геринг в ее артистической карьере. Да и не только зубы. Зубы мелочь. Вы не поверите, в это не поверит никто, кто не видел собственными глазами, какие сундуки с драгоценностями отправлялись из одного только Освенцима. Бриллианты. Целые состояния гранильщиков бриллиантов из Антверпена. Что там какие-то мешочки с зубами! Килограммы золота. Рулоны золотых долларов изо дня в день шли из крематориев прямо в рейх. И даже если Трибунал прикажет повесить нескольких подсудимых, золото, выжатое из стольких европейских стран, еще даст тут всходы через несколько лет. Даст плоды. Распространится. Заткнет много жадных глоток.
Я вижу серьезное, суровое лицо Кароля Малцужиньского, самого молодого из польских корреспондентов. Лицо этого честного, все понимающего молодого человека неожиданно посерело.
— Наверное, немного найдется таких, кто посмеет жить за счет золотых зубов из газовых камер.
Я покачала головой. Кароль Малцужиньский, несмотря на пережитые годы оккупации, еще сохранил веру во что-то.
— Не знаю, — сказала я тихо. — Думаю, что охотники найдутся.
— Вы пессимистка. Золотые зубы в крови убитых?
Я почувствовала себя на сотни лет старше и опытнее своего соседа. На лице Грабовецкого появляется горькая гримаса тех же сомнений:
— Pecunia non olet[55]… Боюсь, что богатство, вывезенное из оккупированных стран, из гетто, облегчит жизнь семьям гитлеровцев… Кровь смоют, а золото останется золотом и очень им пригодится.
Кароль Малцужиньский не ответил. Его рассуждения, наверное, были похожи на рассуждения многих нормальных людей. Я научилась это понимать.
Разговоры вокруг постепенно стихают, все меньше пустующих мест на галерее для прессы, наконец наступает почти полная тишина. Кто-то опаздывающий проталкивается между журналистами, невысокая женщина в темном костюме поднимается по ступенькам все ближе. Вот она остановилась, протянула мне руку. На открытой ладони лежит большущий апельсин, я давно такого не видела. Женщина сердечно улыбается, юная, обаятельная. Потом быстро отворачивается и бегом возвращается на свое место на галерее для прессы. Вот она еще раз обернулась, помахала рукой.
Теперь Геринг уставился на яркую, впитавшую в себя солнце кожуру апельсина, на мои руки, лежащие на поручнях кресла, а может быть, на пятизначный номер узника Освенцима, вытатуированный яркими крупными цифрами на запястье. Уголки его губ опустились, дряблые щеки затвердели, повернутая в мою сторону голова замерла, точно ему приказали «направо равняйсь» и не дали команду «вольно».
Мне не хочется замечать демонстративные позы рейхсмаршала, я разговариваю с Грабовецким и Малцужиньским, наклоняюсь в их сторону, не переставая рассматривать небольшой старинный зал суда, удивительно маленький по сравнению с ролью, какая ему отведена. Могло бы показаться, что это скорей конференц-зал в небольшом банке, а не зал заседаний Международного военного трибунала.
— Вы заметили, что все они производят какое-то странное впечатление? — говорит шепотом Грабовецкий. — Геринг старается быть примадонной этого процесса, Франк задался целью убедить нас в своей набожности: все эти месяцы он сидит над Библией, читает главу за главой.
— Да, но остальные уже превратились в собственные выцветшие фотографии, они понимают, что перечеркнули свое будущее; внутренне они уже мертвы.
— Ну что ж, этот процесс для них, конечно, не развлечение. Ведь и нам уже надоело, уверяю вас. Нам тоже надоело.
— Кроме Геринга, Франка и Гесса, этого страшноватого Гесса, выделяется среди остальных еще один. Вон тот, что поднял руку и трет лоб.
— Йодль? Да, это Йодль.
— У него человеческое выражение лица. Он всматривается в зал, словно кого-то ждет. Ах, это ведь его жена была секретаршей адвоката?
Грабовецкий надел наушники, отрегулировал их, потом открыл одно ухо.
— Генерал Йодль похож на провинциального служащего или начальника почты, правда? С них быстро слетел ореол величия.
— Ореол? Это были гитлеровские фуражки, — говорю я тихо.
С чувством облегчения я обвожу глазами зал. Я очень люблю сидеть расслабившись, без внутреннего напряжения. С удовольствием думаю о том, что мне больше не надо сидеть в комнате для свидетелей и подниматься на возвышение для дачи показаний. Обеими руками держу апельсин, вдыхаю приятный крепкий аромат, может быть, где-то на свете существуют коричные лавочки со сладкими булочками и экзотическими фруктами. В Польше их сейчас нет. Польша лежит в развалинах.
Странно, сколько голов подсудимых повернулось при виде апельсина. Может быть, он стал для них символом жизни, которую они безвозвратно испортили.
Геринг продолжает все время двигаться, всем туловищем повернулся в сторону балкона, он всего в нескольких метрах, не спускает с меня взгляда. Какое ужасное ощущение! Во мне растет чувство омерзения. Огромная, надувающая губы жаба, готовая брызнуть ядовитой слюной; выпученные неподвижные глаза Геринга, мешки под глазами, висящие щеки, они дают возможность отличить его лицо от всех прочих человеческих лиц — это жирная, чувственная физиономия старой бабы, кокетливой и агрессивной. Я не боюсь этой «бабы». Я быстро оглядела судейский стол, скользнула взглядом по лицам юристов.