Евгений Добровольский - Черная Калитва
— Да уж поняли, — просто сказал командир и кивнул в сторону, где стоял грузовик, а там на ящиках, на тюках сидели девчонки и как раз та глазастая, что на начальника железнодорожной станции в Валуйках собиралась жалобу писать. Он ее с той ночи на узле, когда ящики таскали, не видел. Теперь она смотрела на танкистов с явным интересом, улыбалась гордая, а рядом ее подружка неразлучная сидела, устроилась, свесив ноги в пыльных сапогах с широкими голенищами. Принцессы! Королевы прямо-таки. Сидят…
Женщина на войне — еще и повод к нарушению уставных положений и дисциплины как таковой. Некоторую расхлябанность танкистов и тон, с каким отвечал ему командир танка, Апанасенко именно этим фактом объяснил.
— Приказываю вам немедленно взять на буксир первую машину нашей колонны!
— Слушай, комиссар, — командир танка улыбнулся, расстегнул ворот комбинезона, — мы сутки из боя не выходили.
И тут Матвей Филиппович увидел петлицы с двумя шпалами.
— Товарищ майор, иначе время потеряем. Поздно будет. Вот и горячусь.
— Да уж чего, — отмахнулся танкист, — все ясно. Петров, Цимайло, свертывайте бивуак, фрюштукать позже будем. Прав комиссар, сейчас если налетят… Заводи мотор. У меня механик покладистый.
Шесть их машин вытащил танк, остальные — чужой трактор. Там трактористы не совсем задачу поняли. Не так, чтоб очень. Апанасенко пистолет из кобуры доставал, грозился пристрелить на месте. Но особенно его из себя вывели тем, что на тракторе торговаться начали.
— А спирт, тушенка у вас е? Витамин «ша» — шало, шпирт, шоколад. Ферштеен?
— Они натурой расплачиваться будут, — хихикнул молоденький помощник тракториста, морща наглые глаза, как у кота, круглые, беспардонные, и на девчонок скалился.
Вот это натурой Апанасенко взбесило окончательно. Он парня за шиворот стянул на землю, поставил перед собой.
— Да я тебя… — задыхался в неистовстве, — да я тебе… Душу вытрясу, торгаш… Враг наступает, страна твоя в опасности, отечество, а ты, сучий потрох, торговлю, базар, одним словом, начинать задумал!
— Дак уж пошутить нельзя. Отпустите.
— Пошутить? А ну давай, работай!
Приблизительно то же самое происходило в голове колонны с той только разницей, что там кричал, грозил оружием и бомбежкой комбат Белоусов. Они с Апанасенко впечатлениями позже обменялись.
Палило солнце. Погода стояла ослепительно жаркая. Солнце и река запомнились. Глазам больно, и над головой висит немецкая «рама», предвещая скорую бомбежку. И вся дорога до Сталинграда откладывалась в памяти, запоминалась на всю остальную жизнь, как одна нескончаемая бомбежка. Утром, днем, ночью. Тревожный крик «Воздух!». Непроходящий горький привкус во рту. Степь, раскаленная летним зноем. Причал, забитый пыльной техникой. Беженцы. И рядом — беззаботные мальчишки, сидящие с удочками в кустах над берегом. Белые станицы, тихие, будто кончилась война, дали отбой. И сразу — вой «юнкерса», выходящего в атаку на паром, где битком грузовики, телеги с поднятыми оглоблями, словно зенитки — если б и вправду зенитки! — люди плечо к плечу, серые солдатские скатки, женщина рукой прикрывает лицо ребенку, чтоб он не видел, как от самолета отделяется бомба. Это на всю жизнь: высокий всплеск на месте, где только что был паром, и снова тишина, удаляющийся, замирающий вдали надсадный вой чужого самолета и пустая слепящая река перед глазами. Черная Калитва.
На окраине безымянной станицы в белой хатке, чистой и прохладной, как сон, которого давно не было, как воспоминания детства, девочка в красном пионерском галстуке читала книжку. Сказала:
— Здрасте. Заходите, товарищ командир. Мама, к нам военные!
Кошка сидела на подоконнике. Спокойная довоенная кошка. Фикус стоял в кадке. Обыкновенный довоенный фикус у окна. Апанасенко взглянул на себя в зеркало и не узнал. Из резной деревянной рамы, за которую по углам были заложены фотографии, настороженно смотрел на него худой, насквозь пропыленный человек. Глаза незнакомца ввалились в темные глазницы. Брови и волосы выгорели от солнца. На плечах гимнастерки и под мышками выступила соль. Белые разводы. Он не узнал себя. Оглянулся.
— Может, баньку вам? — ласково спросила хозяйка, мать девочки в пионерском галстуке. — Как раз обмыться вам, отдохнуть…
За окном слышался шум молодых голосов. Девчонки с визгом спрыгивали с грузовика на пыльную, прибитую землю, обгоняя друг друга, бежали к колодцу. Там уже очередь выстраивалась. Скрип слышался, бряканье цепи, наматывающейся на ворот, звенело железо, солнце горело в мятом ведре. Он пыльные лица увидел, уставшие глаза.
— Баньку? — переспросил, облизывая сухие губы. — Обязательно! Сейчас курсанты мыться будут. — Взглянул на часы. Махнул рукой. — Отставить. Баня отменяется.
Через час выезжали на дорогу, укатанную до каменной твердости, определялись по карте, место свое определяли, чтоб к вечеру сделать настоящий, большой привал.
Их задержали два «мессера», вынырнули из-за лесопосадки со стороны солнца, ударили из пушек и пулеметов, скинули бомбы.
Это всегда так во время налетов в пути, одно правило — давай на обочину, в сторону, лицом в землю. Пролетели.
Отбой скомандовали.
— Наших задело, товарищ старший батальонный комиссар, — ротный доложил. — Одного — легко, царапнуло только, другого — тяжело.
Другого. Он так и понял: другого, подошел, наклонился. На дороге, рядом с откатившимся тележным колесом лицом вниз лежала девушка-красноармеец. Ее приподняли. Гимнастерка на груди была порвана, в крови.
— Это он разрывными, — сказали, расстегивая ворот.
— Нож дайте! Лезвие!
Разрезали гимнастерку.
— Смотри, входные отверстия, как точки, а на выходе все разворотил!
Апанасенко обожгло запахом женской кожи, молодого тела, он ее грудь увидел, два цвета — ослепительно белый и что-то застиранное голубенько-синенькое, какие-то лямочки, пуговки мелькнули в глазах. Он отвернулся, он не мог смотреть. Будто стыдно. Подружка рядом опустилась и платочком, платочком совсем уж не армейским, с кружавчиками — фантазии! — лицо ей стала вытирать.
— Санинструктора сюда! — крикнули. Подбежала санинструктор, на бегу неуклюже расстегивая свою сумку с красным, масленным крестом, достала индивидуальный пакет, но не надорвала.
«По машинам!» — была команда и снова: «Воздух!». Немцы, оказалось, совсем не улетели, прошли вперед, там где-то развернулись и теперь заходили с другой стороны. Но на этот раз не стреляли. То ли боекомплект у них весь вышел, то ли подходящую цель они высматривали, патроны экономили и забавлялись, глядя, как внизу шарахаются в стороны, бегут, падают на землю люди.
Неслись совсем низко два самолета. Его горячим ветром обдало, запахом чужого бензина, он жар германского мотора совсем рядом над собой почувствовал, увидел лицо летчика, молодое в пилотских слюдяных очках, как глаза стрекозы, и показалось ему, что немец смеется, упоенный молодостью, силой своей, победой. Потом, с годами лицо это конкретность начало приобретать: родинка появилась на подбородке, волосы оказались гладко зачесаны на прямой пробор. Но это потом, много позже. Лицо возникло вдруг, будто проплыло, как отражение в глубоком, темном колодце. «Ты ее убил!» — крикнул Апанасенко. Немец молчал. «Ты ее убил!». «Была война». «Ты смеялся, я видел! Тебе это нравилось!» Немец пожал плечами. «Война. Я не выродок. Я, как все. Почему мне это должно было нравиться? Я выполнял приказ».
С годами они стали беседовать чаще. И как-то даже доверительно. «Я не был фашистом. Я был солдатом, летчиком. Я не снимаю с себя вины, но, может быть, ее убил мой ведомый. Если серьезно, в современной войне разве скажешь точно, кто убил? Вы ее любили, ту девушку?» «Я ею любовался! Я б дотронуться до нее не посмел. Когда ее в разодранной гимнастерке приподняли, я отвернулся. Я не мог! Я отвернулся!» «Это страшно, я вас понимаю». «Совсем девчонка, вся жизнь впереди, и ничего не сбылось!» Но это мысленно, через много лет он так беседовать будет, а тогда — «Не уйдешь, сволочь!» — крикнет, обеими руками обхватив рифленую рукоятку своего ТТ, и выстрелит вдогонку. Раз, два… Через минуту немцы на новый заход шли, развернувшись, и он стрелял, как положено, на четыре силуэта вперед, стрелял и плакал, военком батальона, и скрипел зубами: «Не уйдешь! Не уйдешь!..» И впереди был Сталинград.