Петр Сальников - Горелый Порох
Ясенский тележный проселок не бог весть какая дорога, и пленные никак не могли сообразить: зачем конвоиры свернули голову колонны с главного большака вправо, в полевую глушь. Надвигались сумерки и действительно было трудно понять маневр немцев: на ночь глядя гнать огромнейшую толпу обреченных в глушь, в поле, где не кошены хлеба, овражки, балки — верная укромка для побега смельчаков. Что это — наглая самонадеянность или задуманное злодейство?…
Ни у одного Донцова прошлась по коже сладкая судорога от мысли о побеге. Взвод конвоиров на двухтысячную колонну пленных, конечно, — сила, но не такая всеохватная, чтоб доглядеть до каждого, — с обольстительной надеждой подумалось ему, и он не удержал этот «груз» возможного освобождения — тут же, без раздуманной опаски, шепотом сказал идущему рядом Речкину:
— Будем бежать!.. Согласен? Я эти места знаю…
— Что ты, что ты? — опешил санинструктор. — У меня бинты… пакеты… первая помощь товарищам… Еще будут раненые, — чуть слышно пролепетал старшина.
— Теперь не ранить, а убивать будут. Наповал! И всю кровь не сдержать тебе, — осерчал Донцов. — Дрейфишь?… Ну гляди, как бы из своих бинтов самоудавку плести не пришлось.
Донцов явно погорячился с горестным намеком и, то ли от стыда, то ли потому, что трусливость старшины могла заразой перекинуться на него самого и смазать задуманное дело, стал помаленьку отдаляться от Речкина, переходя из ряда в ряд, ближе к середине колонны, как бы выбирая верную позицию для побега. Но все вдруг рухнуло, когда, не понять откуда, словно из засады, вынырнули мотоциклисты с пулеметами на колясках и вмиг оцепили колонну. Зачем они? Подмога конвою? Для устрашения пленных или для усиления охраны? И не для расправы ли?
— Это — расстрел, братцы! — с рикошетной пронзенностью просвистали эти слова по-над колонной. И по шинельным спинам крупной зыбью прошлась знакомая и незнакомая предательская дрожь.
Донцов, узнав голос Речкина, сник, поддавшись общей панике. Словно поток щепку, серая масса вынесла сержанта на проселок. Гуще зачавкали сапоги в полевой хляби, чаще и чаще буксовали мотоциклы, все менее податливой становилась дорога. Шагов за триста после поворота прошли первую уремную балочку, которую можно было бы превратить в братскую могилу. К удивлению всех, ее прошли без выстрелов — даже ослабевшим раненым, которых обычно добивали на большаке, теперь конвоиры позволяли помочь. Нет, расстрела не будет — раз на такую милость пошли немцы.
Колонна, миновав балку, ходче устремилась вперед, и вскоре солдаты увидели вознесшуюся к небу длиннющую орясину колодезного журавля. Это было сельцо Ясенки. Туда ли ведут несчастных? Есть ли там живые, кто мог бы принять еще живых, недавних своих защитников? Донцова забил стыд, когда он вдруг увидел журавля в поклоне — кто-то доставал воду. Значит — есть живые, значит — им смотреть в глаза, перед ними в покаянии падать на колени за постыдную войну, в которой так позорно и несчастно оплошали «непобедимые», наши красные бойцы…
И Донцов с облегчением принял команду взять еще правее и двигаться в направлении кладбища, которое виднелось в стороне от Ясенек. Каменная опояска погоста, высоченные голые осокори с птичьими шапками гнезд на вершинах означали святое скорбное пристанище, где покоятся останки давно и недавно сошедших с земли.
Растаращилась колонна, глядит во все глаза и опять не поймет: куда ведут на ночь глядя? А когда направляющие конвоиры подвели колонну к кладбищенским воротам, теперь уж над всем полем во второй раз прокатился вопль Речкина:
— Капут, братцы! Расстрел!..
И вновь по серым пыльным горбам пленных прошлась судорога. Охолодил смертный крик Речкина и сердце Донцова. Он поверил.
— Другого места не нашли, изверги, — вполголоса проговорил сержант, далеко сплевывая кровь — не учуял как раскусил губы. Во рту стало горько и солоно.
— Да, видать, здесь-то и прольется наша кровушка, вздохнул пожилой усатый солдат в зеленой фуражке пограничника, шагавший локоть в локоть с Донцовым. — Так нам и надо! — без тени страха, как что-то уже бесповоротное договорил он. — Табачку бы на закуску, а там — его святая воля…
«Все верно, все так…», — сам себя успокаивал Донцов, согласно поддаваясь обреченному спокойствию старого солдата. Ему и самому давно знакомо это чувство. В отходных оборонительных боях с каждым рубежом, с каждым окопом, какие сдавались неприятелю, все больше и больше пустела душа, выветривалась дурь обольстительных лозунгов, призывов и песенных заверении: не пяди земли не отдадим… бить врага на его же территории да еще и малой кровью. Слава богу, в укромках опустелой души еще держался стыд, как последний патрон в патроннике. «Да, так нам и надо!» — сплюнув сукровичную горечь, Донцов отшагнул из колонны в сторону, обернулся на Ясенки. Журавель, как стражник на часах, вытянулся в струнку, и вершина его жалобно гудела под ветром. Возле него, показалось Донцову, стояли люди и, конечно же, видели своих солдат, битых пулями, бомбами, танками и теперь придавленных страхом и позором. Ни славы! Ни чести! Если что и могло быть к несчастным у ясенских крестьян — так это жалость. Но она никогда никого не спасала и не возвеличивала.
Донцов, словно крот от света, шмыгнул назад в колонну и зарылся в загустевшей серой шинельной массе, чтоб ничего не видеть и не слышать. У ворот взрывались вскрики ослабевших умом, бросались в бегство отчаянные, пускались в ход автоматы, холосто трещали остановленные мотоциклы, из конца в конец текла заполошная мольба и матершина. Скоро колонна поломалась, ряды смешались в серое непролазное месиво, и всяк в нем норовил достичь середины, где бы не сразу достала пуля. Донцов тоже не жалел силы, но пробивался он не к середине, а к усатому солдату — с ним посчитал он, будет легче, спокойнее принять смерть. «Так нам и надо… Так и надо…», — покаянно-молитвенно повторял он слова усатого пограничника. А когда нашел его и снова встал с ним локтем к локтю, не знал что и сказать ему. Усатый, как и прежде, был с виду спокоен, однако в глазах его ясным огнивом калилось напряжение: что-то будет!.. И как только они встретились взглядами, Донцов, словно ожегся о его глаза — отпрянул на шаг и упал бы, не зацепись он рукой за полу шинели старого солдата.
— Я хотел сказать… Хотел сказать, — несуразно залопотал Донцов… На самом деле он ничего не «хотел» и не знал что сказать, а так вышло от подлой искорки страха, какая пронизала его в ту слабую минуту. Но раз начал, то надо было договаривать, и Донцов, не сразу сообразив, что бы надо сказать подходящего в таком случае, он вдруг, сам еще не зная, имелся ли у него табак, бухнул:
— Я хотел сказать, что у меня, кажись, найдется на цигарку-то.
— Да ну-у? — как-то шало, с притворцей обрадовался усатый солдат. — А што ж ты, браток, скаредничаешь-то? Давай и покурим, пока до нас очередь дойдет. Авось, успеица…
Донцов полез в карман, где когда-то держалась махорка, но там нашарил лишь пистолетный патрон, с пяток желудей да щепоть табачной трухи вперемешку с хлебными крошками. Он вывернул карман и, оглядевшись, словно, творил какую-то тайну, высыпал содержимое в подставленные ладони солдата. Тот поднес руки к лицу и смачно потянул носом:
— Забыл, когда и дымил… Третьи сутки фрицы мают туда-сюда — ни жратвы, ни курева. Воды, и той, что хватишь на ходу из лужицы — вся тебе норма. И пули никак не дождусь… А газетка-то найдется?
Не было у Донцова никакой бумаги, кроме недописанного письма жене и матери. Но его теперь не допишешь. И полевой почты не найдешь. Денис хотел было рвануть косячок, как получится, но осекся — пожалел: на том невзрачном листке ведь были его последние слова к самым близким людям на свете. Хоть никто и не прочтет их, но сердце дрогнуло, и он не задев живой строки, аккуратно оторвал чистую косушку для козьей ножки и передал солдату. Тот с предельной бережливостью свернул цигарку и, затянувшись, вернул Донцову вместе с желудями патрон:
— А этот как уберегся?… В нем ведь — целая жизнь!
— Да так — память о боевом товарище, — смутился Денис и сунул патрон в карман. Чтобы как-то замять объяснение, он спросил пограничника: — А как тебя зовут, товарищ боец?
— Какой я теперь боец, — затяжно глотая дым, словно водицу на последнюю дорожку, нехотя ответил солдат. Помолчав, назвал себя: — Назаром кликали. Кондаков я… Косопузый рязанец… Да кому теперь наши имена нужны? — с прохладой в голосе добавил он. — В поминальник — и то не за што нас… Оплошали, браток, с тобой. Дальше некуда. Простится ли нам?…
Хоть и горька труха махорки, а исцедили цигарку всласть. Маловато, да ничего больше не было. Однако и за малым перекуром — будто не в плену, а в родных окопах на передышке побывали — обмякли души, и никто из них не заметил, как сникла стрельба, крики обезумевших у ворот кладбища, позаглохли моторы мотоциклов — конвоиры загоняли пленных в каменную ограду погоста.