Петр Сальников - Горелый Порох
— Целкие, сволочи! — сплюнул под сапоги Донцов.
Шедший с ним бок о бок Речкин одернул его:
— Язык — за скулу, сержант!
Солдат-автоматчик, изрядно хвативший шнапсу, палил очередями по сорочьему гнезду, что мостилось на молоденькой жердяной осинке. Соломистый прах сыпался ему на каску, и он, одуревший с удачи, силился, как можно гаже, выругаться по-русски:
— О, съюка, быляд!..
— Вот, курва, уж и по-нашенски выучился, — процедил сквозь зубы красноармеец, шагавший позади Донцова.
Речкин, обернувшись, погрозил пальцем:
— Без провокаций, товарищ боец. Думать надо: кто ты теперь и где ты…
— Да тебя уже свеличали — из старшин, чай, в капралы произвели, — не сдержался солдат. — Тебе и думать. А наше дело — топай да глазами хлопай…
Когда подошли к кучерской избе, где в толстовское время живали его кучера да конюха, пленных остановили. Возле избы на спущенных скатах стояла полуторка с фанерной кибиткой вместо кузова. На ее бортах — красные кресты, заляпанные грязью. Возле машины в мучительных позах лежали трупы красноармейцев. Судя по тому, что большинство их находилось в нижнем белье и в окровавленных бинтах, это были добитые раненые эвакуированного поутру госпиталя.
Донцов и другие пленные поначалу недоумевали, зачем это заставили их грузить мертвых соотечественников в мертвую же разбитую полуторку. И ужас подступил только тогда, когда под дулами автоматов пришлось катить машину мимо конюшни, чтобы пустить ее под угор, к затону Большого пруда. Догадавшись, что будет с несчастными, один из красноармейцев, тот, которому Речкин велел «думать, кто ты теперь есть», вдруг отпрянул от машины, какую толкал вместе с товарищами, воздел кулаки над головой и, обернувшись к немцам, заорал:
— Звери! Аль вы не солдаты!? По-божески ли так-то? Прибудет и вам…
Боец попер на конвой с обезумевшими глазами, но автоматчик почти в упор хлестнул очередью, и тот свалился наземь, не договорив «что прибудет»…
Убитого приказали бросить в кузов. По откосному угорку машина пошла своим ходом, словно ожил мотор и потянул ее вниз к притихшему пруду. Сначала она катилась ровно, будто за рулем сидел шофер, но ближе к берегу она запрыгала по кочкарнику все сильнее и сильнее, пока не подвернулся передок и ее не подбросило так высоко, словно машина наскочила на мину. Она шумно грохнулась на бок, широко разбросав убитых по зеленой осокистой луговине. В исподнем белье покойники повиделись белыми гусями, сморенными насмерть долгим перелетом…
Пленных толстовским «прешпектом» вывели к въездным башенкам усадьбы, а там дальше — на орловский большак. По нему на Тулу двигалась армада немецких танков, колонны тяжелых орудий, бронетранспортеров, свежо и бодро валила пехота. И подумалось самое страшное: кто остановит такую силу? И остановит ли?
* * *Как оказалось, неподалеку от главной дороги, на крестьянских огородишках, на задах деревенских изб яснополянцен, в круговом частоколе конвойных формировался перевалочный сборный лагерь военнопленных. Туда-то и был сдан Донцов, Речкин и их сотоварищи по несчастью. В том становище обедованных людей находилась уже не одна тысяча душ — не сосчитать ни по штыкам, ни по звездочкам на пилотках, ни по расчетному строевому ранжиру. Это была безоружная серая шинельная масса. На лицах — испуг, досада, в глазах — один и тот же вопрос: кто предал их прежде и кого они сами предали теперь?
Но в том и другом случае всем хотелось жить, хоть как-то уцелеть, сохраниться хотя бы на лишний час, на считанные денечки, на недельку, а при удаче — на месяц и год… А там ведь что-то должно же произойти в мире! Не всем же смерть и погибель? И война тоже — не вечна ведь и она?… И чтобы как-то выжить, огородная земелька, уже убранная хозяевами и почти пустая, перепахивалась, выворачивалась наизнанку сапогами, ботинками, руками, ради ненароком оставленной картофелины, капустной кочерыжки или бурачного корешка, а то и огурца-заморыша. Все — впрок, все — в запас, чтобы неминучий голод не скоротал жизнь допреж срока. Этому упреждению наставляли те солдаты, которые уже хватили несносного лиха в окружениях и даже в плену. Всем добытым на огородах солдаты жадно набивали карманы и котелки, пилотки и уцелевшие противогазные сумки и, кто не бросил, каски.
Донцов, нащупав в шинельном кармане сохранившееся яблоко и горсть желудей с родных плавских дубов, которые собрал для него перед своей смертью комбат Лютов, тряхнул флягу с остатком воды и посчитал, что на его век хватит, словно он и не собирался жить ни завтра, ни дольше. Речкин — у него, видимо, тоже имелся какой-то потаенный запас в санитарной сумке, — как и Донцов, не стал рыться в земле. Группа бойцов, которую вогнали в лагерь вместе с Донцовым и Речкиным, быстро растворилась в шинельной массе, как будто ее и не было. Каждому, наверное, сладко-обманно думалось, что теперь-то он выживет — все тыщи пленных не расстреляешь. Глядя со стороны, казалось, что теперь никто ни в ком не нуждался, каждый действовал, кому как выгодно. И это «каждому — свое» устрашающе и заразно подействовало на Донцова. С усталости повалившись на копешку жухлой картофельной ботвы, он тоже вознамерился подумать о себе. Но ему помешал Речкин. Напугавшись одиночества, он стал назойливо льнуть к Донцову, чтобы как-то не потеряться в страхе, который нещадно навалился на его душу. Санинструктор, подсев на копешку и угнув голову к лицу Донцова, вздрагивающими губами залепетал:
— Нам надо держаться вместе, сержант.
— Надо! — еле выдавил из себя Донцов.
— И легче будет, если мы с тобой сорвем петлицы с треугольниками — фрицы к рядовым относятся снисходительнее, чем к командирам.
— Немцев ты проведешь, а своих как обманешь? — остепенил Речкина Донцов. — Перевяжи-ка мне плечо, старшина. Давеча при перестрелке чесануло маленько — саднит, зараза.
— Я мигом, — с охотой отозвался Речкин. — Это по моей части.
С деланной заполошностью Речкин принялся перевязывать рану. Она действительно оказалась пустяковой — ни кости, ни сухожилия пуля не тронула, но рукав гимнастерки был изрядно напитан кровью, а боль мешала движению правой руки. Речкин возился с бинтами долго и без особой сноровки, но зуда утихла — и ладно. Кончив с Донцовым, санинструктор принялся вдруг накладывать повязку на собственный лоб, хотя на нем не было ни царапинки. Донцов не стал спрашивать, зачем понадобился этот камуфляж.
Вскоре, по команде конвойных, вся масса пленных стала вытягиваться в походную колонну и двинулась в сторону Николо-Кочаковской церкви, крест которой был уже виден. Пленные шли на юг в направлении еще в полдень захваченного Щекина. Куда? Как долго идти им? И дойдут ли все до конца? — никому не дано было знать. Шли они уже не по своей земле и не по своей воле, и неведомо, в какие пределы. Шли, однако, еще свежим шагом. Лишь раненые через версту-другую стали приотставать и сбиваться в хвост колонны, что уже обрекало их на верную погибель.
Перед Щекином колонну неожиданно остановили. Время клонилось к вечеру, и всем подумалось, что конвоиры не осмелились их водить в еще пылающий пожарами поселок и решают, где и как этакой шинельной махине скоротать совсем близкую ночь.
* * *…За Ясенским поворотом, что неподалеку от Щекина, в осенней хляби, взмешанной телегами и скотиной, петляя меж дряхлых и дремучих ветел, на добрую версту тянулся проселок. Ни к весям и не к жилью пролегал он, а к сельскому погосту, где хоронили усопших со всего ближнего окрестья. По доброму сговору, может, еще в прошлом веке, обнесли то место каменной оградой в рост человека — заслон от скотинной вольницы, да и для общего опрята. На угловых стыках стен, как бы для укрепу, из тесанного камня были сооружены башенки. На их верхних площадках умельцы-каменотесы мороковали поставить опрокинутые чаши-лампады подобно церковным луковкам, да по суетности жизни дело не доделали — никакого ажура не получилось, и башенки оставались стоять барабанными тумбами с лысыми ругами на макушках. За долгие годы глинку из той кладки изрядно повымыло дождями, повыдуло ветрами. Но теми же ветрами да птахами понанесло на стену семушек полевого разнотравья, и зазеленился по корявым камням дикий хмель и повеличка, глухой лопушатник, колюка-татарка и прочая цепкая корнем дернина. Тем и удержалась каменная опояска святого места. У чугунных врат нехитрой кузнечной ковки стояла когда-то кирпичная часовенка с тесовым шеломным верхом, увенчанным крестом, всегда крашенным светлой охрой в большие божеские праздники. В тридцатые годы, в разгул воинствующих атеистов, когда повсюду громили русские храмы, снесли тесовый верх с часовни — кирпич не одолели, — и превратилась она в кладбищенскую сторожку. Жил в ней бездомный набожный старик Труфан — калека первой империалистической. Жил той свободной жизнью, какой живут никому не нужные люди и сами ничего не просящие от других. Его не трогала даже местная власть. Содержался он на те подаяния, какие не жалели приходящие по своему горю на погост. А у кого не было такого горя? И как было не подать человеку, который вот уж, считай, с конца первой мировой, когда сам остался на одной ноге, Труфан по своей воле назвался в кладбищенские сторожа. Ему не представлялась жизнь иной, чем рядом с могилками кровных ему людей, покошенных тифом и голодухой. Пока он мыкался по окопам и госпиталям, воюя то за Россию, то за новую власть, своих порастерял до единой души — и ничего-то ему не стало мило, за что воевал немалые годы. С тех пор и могилы, и тропки меж них, и памятные деревца, кресты и каменные надгробья на замшелых жальниках — все было обихожено в той мере, в какой вообще-то можно держать то, что подвергнуто неминучему тлену. За такую службу и платили хромому Труфану кто чем: и харчами, и копейкой. Собственноручно он ни у кого ничего не принимал — чай, не попрошайка. И не милостыни ради он хранит здесь порядок и тишину. Всяк входящий в кованные воротца погоста заглядывал в сторожку — хозяина там никто не заставал, значит, был при своем деле — и клал на стол пару яиц, хлебца, булочку, насыпал горсть-вторую пшенца, а то и магазинную сладость, то есть делились всем, что несли на родимые могилки. Монеты бросали на каменный подоконник единственного в сторожке оконца, похожего на крепостную бойницу. Перепадала и поминальная рюмка, но от этого не легчала жизнь Труфана, а чаще всего вгоняла в слезы. В такие минуты приступала жгучая жалостливость ко всем одинаково — и к тем, кто уже покоился под крестами и тесанным камнем, и к тем, кто еще мыкал горюшко на ногах, то есть просто жил. Правда, волю слезам давал не на людях, на виду, а когда кладбище пустело от поминающих, и Труфан брел в сторожку, как бы сам к себе, чтоб с собой и поговорить и на себя же поплакаться. Из этой вязкой, как болотная тина, тоски вызволял друг. Заслышав плачный причет хозяина, он выползал на брюхе из тесового шалашика, что у порога сторожки, и скребся лапами в дверь. Не помнит Труфан, когда и на кого лаял изрядно состарившийся Шанхай (так прихожане кликали пса за его узкие, какие-то не собачьи глаза), но в каждый раз, когда впускал дворнягу к себе, хозяин выслушивал хрипатый и строгий лай, словно ругательство и укор за свои слабости. «Не буду! Шабаш, дурашка… Не буду!» — каялся старик и, сморенный вином и горечью воспоминаний, валился на топчан с тряпичной подстилкой и, бубня самодельную молитву, смиренно засыпал. Шанхай вскидывался на дыбки, чтоб достать лицо хозяина, слизывал с морщинистых щек и с бороды слезы старика и с человеческим вздохом укладывался у порога на ночевку…