Михаил Коряков - Освобождение души
Красивый, высокий солдат, который ставил девушек к стенке, взял образок из рук фельдфебеля и размахнулся, будто бросить за плетень, в крапиву, но тотчас же отдал мне, смеясь и тыкая в лик Божьей Матери пальцем:
— Ich verstehe nicht…
Где же девушки? Убил их вот этот, красивый! Выстрелов в обмороке я мог не слышать. Посмотрел на стену — крови не видать. Но вот фельдфебель выводит их из другой клети. Они, слава Богу, живы! То была немецкая забава: пытка страхом.
Девушек, раненого и меня отвели в дом, в пустую, без всякой мебели, комнату, откуда виднелся кусочек леса, дорога к усадьбе. Прошло минут десять и я услышал выстрелы. Они доносились из леса, одиночные и сухие. По сухости звука определил: стреляют не из винтовок — из пистолетов, прикладываясь дулом почти вплотную к затылку. Началось…
— В уборную, — сказал я часовому.
Думал — уборная во дворе. Поведут, увижу, что там делается. Но она оказалась в доме. Только маленькое окошечко выходило во двор. Двор был пуст, сарай замкнут, а возле сарая — куча солдатской одежды. Шинели, ватные телогрейки, ботинки, сапоги, онучи…
Выстрелы стихли. Немного погодя опять послышались. Такие же мерные, с интервалами.
— В уборную, — повторил я снова.
Куча одежды выросла. На плетне, на колышке, отдельно висело синее пальто, которое я видел на одном пленном. Быть может, тем выстрелом, что я услышал, вернувшись в комнату, был убит как раз этот беловолосый солдат. Мне вспомнился его приятный окающий волжский говорок: «Что будет нам, по-вашему, товарищ капитан?» Теперь ему не надо спрашивать — он знает то, чего я еще не знаю… Что будет? В кармане лежало Евангелие — то самое, которое год назад, когда так неожиданно затруднилась жизнь моя, рассматривалось в политическом отделе Шестой Воздушной, как криминальная книга, свидетельство моего «преступления». Достав Евангелие, я с этим вопросом — что будет? раскрыл его и прочитал первую попавшуюся на глаза строку:
«…И он положил на меня десницу свою и сказал мне: не бойся».
Открылся Апокалипсис, глава первая, стих семнадцатый. Найдутся, конечно, маловеры, рационалисты, которые скажут: случайность! Переубеждать их нет охоты: я не любитель споров, я только рассказываю, что было. Книга, которую я держал в руках, была как живая: Бог, — может быть, Ангел-Хранитель, — через нее отвечал на мои вопросы…
Кончался день. Стрельба в лесу продолжалась. Я считал выстрелы: десять выстрелов и — перерыв на полчаса. Пленных брали и уводили в лес партиями. Прошло, наверное, партий восемь — восемьдесят человек! В комнату вдруг прибежали двое. Нервные, дергающиеся лица и белые, пустые глаза. Украдкой я бросил взгляд им на ноги, — блестели только что начищенные сапоги. На брюках у одного было замытое, все же видневшееся, пятно крови.
— Komm! — крикнули они девушкам.
Девушки, сбившись кучкой в углу, дремали. Солдаты повели их на двор. Минуту спустя я услышал девичий плач и крики. Через пять минут: раз — два — три… Три выстрела!
Никого не оставалось больше: я и раненый. Тяжкий стук сапог по лестнице, в коридоре, у нашей комнаты. Дверь открылась и снова:
— Komm!
Звали раненого. Часовой что-то спросил у пришедшего. Должно быть, про меня. Тот ответил:
— Er bleibt hier — он останется здесь.
Раненого увели. Послышался последний, одинокий выстрел.
На дороге, перед окном, у которого я сидел, я увидел маленького фельдфебеля. Он смотрел на меня улыбался. Улыбка у него была веселая, в глазах светилось добродушие. Будто в его жизни и не было этого кровавого дня! Часовой вывел меня на двор, — там сортировали одежду, — и фельдфебель, идя мне сказал:
— Пане капитане, не надо бояться! Если пана расстреливать, то пошли бы вот этой тропинкой — в лес. Но я поведу пана в другую сторону обратно туда, в усадьбу.
По дороге он бойко, словоохотливо заговорил:
— Так значит, пан — писатель? Я тоже — поэт. Написал поэму, — две вот таких тетрадки. Жалко, по-немецки пан не понимает. А может, если медленно читать, то понятно будет?
Фельдфебель приостановился. Брови сдвинулись к переносице, глубокая морщина легла на лбу. Припомнив начало поэмы, он строго, несколько торжественно даже, прочитал какую-то тяжеловесную строфу.
— Не понимаешь? Жалко. Видишь ли, — заговорил он совсем по-приятельски, переходя на «ты», — у меня есть жена. Недалеко отсюда, в Судетах, — я сам из этих краев, у меня и фамилия чешская — Плячек.
Конечно, я с тридцать девятого года в германской армии, а ей, как жене ветерана, в хозяйство пленного француза дали. Так она с ним спуталась, с французом! Получил я письмо от соседей. Пусть, жить я с ней больше не буду. Напишу вот поэму, — тут будет все, и как я на фронтах воевал и не знал, какая она есть курва, — приеду и прочитаю ей… Пусть знает!
У ворот усадьбы стояла автоколонна.
— Ты поедешь с нами, — пояснил Плячек. — О тебе я имел разговор с нашим гауптманом. Привезли, дескать, русского писателя, кригсберихтера. Он смеется: «Птица редкая…» В том-то и дело, говорю, может, вам интересно его допросить и представить выше. Потом, часовой рассказывал мне, как ты поругал солдата, зачем он это синее пальто надел, — и это я передал гауптману. «Ладно, ответил гауптман, оставь его покуда, приведешь завтра ко мне!». Так что ты до завтрашнего дня не беспокойся. Гауптман поговорит с тобою, а там уж, конечно, его решение…
Полевая жандармерия переезжала. Фельдфебель Плячек оставался на старом месте, — думаю, чтобы сжигать убитых пленных. Он был палач, этот «кляйнфельд», как его в шутку за маленький рост звали солдаты. Но в страшном смешении уживались в нем обыквенные человеческие чувства: вот изменила жена… вот пришло письмо из родной деревни… вот надо позаботиться о человеке, «оставленном покуда»…
Не знаю, какого характера был другой фельдфебель, которому сдал меня до утра Плячек. Но он обращался со мной по-разбойничьи. В другой деревне, куда приехали ночью, он подвел меня к свинарнику и толчком в спину впихнул в темноту и вонючую жижу. Когда я сказал ему: голоден, не ел двое суток (утром 22 апреля — кусок гусятины!), он остановился и долго что-то кричал на меня по-немецки, — хлопнул дверью, громыхнул замком.
— Vous avez faim? — услышал я вдруг в темноте чей-то голос.
— Oui.
— Attendez…
Оказалось: товарищ по плену — француз. Он был родом из-под Тулузы. Пленный с 1940 года. Пять лет батрачил в немецкой деревне. Хозяйка, испугавшись приближающегося фронта, уехала в горы. Полевая жандармерия нашла его одного в пустом доме. В свинарник его бросили тоже до завтра, до выяснения. У него имелась стеклянная банка с мясными консервами, он подкрепил меня, В углу свинарника мы нашли место посуше, насобирали немного соломы. Легли, накрылись моей шинелью и обнялись по-братски, грея друг друга своим теплом.
Наутро, когда отворилась дверь, я увидел Плячека. Может быть, кто осудит меня: я ему обрадовался. Он повел меня опять на какую-то ферму, к лесу, но по дороге вытащил из кармана краюшку хлеба:
— Не надо, чтобы кто-нибудь видел, что я даю тебе хлеб, — сказал он. — Это от моей пайки. У нас приказ — не кормить пленного, пока не решится его судьба. Ни хлеба, ни воды, ни спички, чтобы прикурить…
В обед, однако, приехал на велосипеде солдат и сказал, что меня велено отвести на кухню. Там получали обед солдаты. Тот высокий, щеголеватый немец, который навсегда врезался в мою память, как палач, пытающий жертву страхом, сидел возле кухни и шил на швейной машине, — он оказался портным…
— Noch nicht erschossen?! — крикнул он весело, завидев меня. — Еще не застрелили?!
Повар налил мне тарелку супу. Для меня она представляла нечто гораздо большее, нежели просто тарелка супу. Это был знак, что в ближайшую минуту, а, может быть, час, даже два часа, мне не угрожает пуля.
Боялся я теперь другого: стечения обстоятельств! После обеда я лежал на траве на ферме. Плячек и часовой, побритые, умытые, причесанные, сидели рядом и любезничали с двумя молоденькими, смешливыми, по-весеннему нарядными хозяйскими дочками. На ферму налетел внезапно вихрь грохота, треска, — отряд мотоциклистов-пулеметчиков. Вкатила длинная легковая машина — открытый фаэтон. Из фаэтона выскочил полковник — маленький, сухонький, с крючковатым носом, в пенснэ.
— Erschiessen! — крикнул он, увидев меня. — Застрелить!
Фельдфебель Плячек вытянулся перед ним, но возразил решительно, ссылаясь на приказ своего начальства.
— Какой там приказ! — закричал на него полковник. — Я вам приказываю! Я здесь командую, я веду бой. В трех километрах — американцы. Пленного не оставлять. Erschiessen!
Полковник помчался на сухих и быстрых, как у оленя, ногах — командовать, определять позицию для обороны. Плячек, схватив меня за руку, велел бегом бежать в деревню. Колонна машин полевой жандармерии стояла уже на выезде. Плячек усадил меня в кабинку грузовика со словами: