Михаил Коряков - Освобождение души
И, смеясь, веселый, довольный шуткой и этим теплым весенним днем, он пошел в прохладный, гулкий вестибюль. Повидимому, это был дежурный офицер. Он все так же весело крикнул что-то по-немецки, — позвал переводчика.
Переводчик вышел недовольный:
— Ну, что мне с вами делать? Зачем вас сюда прислали? Допрашивать — бесполезно! Вас спрашиваешь: когда и кто из высшего командования Красной армии приказывал насиловать немецких женщин, грабить наше население, вы отвечаете, что такого приказа не было! Как это не было, если солдаты насилуют и грабят! Или еще говорят: не знаю, не слыхал о таком приказе. Как так, не знаю? Вы — офицер, вы должны знать приказы! Обыскивать вас тоже бесполезно: без обыска вижу, что все в награбленном! Кольцо на твоем пальце… у кого отнял?
Поляк щелкнул каблуками и бегло заговорил по-немецки. Напряженная душа и ясное до резкости сознание помогали мне понимать все, что говорилось по-немецки, хотя обычно я едва разбирался в простенькой житейской фразе. Поляк рассказывал, что он — «райхсдейч», из Ратибора, с Горного Шленска. Другой, его товарищ, тоже. До 1941 года они, будто бы, служили в германской армии, участвовали в сражениях на Восточном фронте, были русскими взяты в плен, а потом силой принуждены вступить в Войско Польское. Теперь же, при первой стычке польских частей с немецкими, они сдались в плен и возвращаются, таким образом, в родную армию.
— Проходите туда, — показал им переводчик на вестибюль и круто повернулся в нашу сторону.
Нас осталось двое. Мы стояли на земле, немец — выше на три-четыре ступеньки. Широко расставив ноги, заложив за спину руки и чуть согнувшись, он смотрел на нас сверху недобрыми глазами.
— А ты? — накинулся он на старшего лейтенанта. — Сними шинель!
Тихо, неторопливо, — пока тот, путаясь в крючках, расстегивал и снимал шинель, — немец спускался с крыльца на землю. Вдруг, отбросив пинком упавшую к его ногам шинель, он подошел к старшему лейтенанту вплотную, приподнял край гимнастерки и начал выдергивать у него из-под брюк нижнуюю рубаху. Она была непомерно длинная, — на немецкий манер…
— За мной! — сказал переводчик. — Нет, нет, так и иди, не заправляйся…
Белая рубаха, выпущенная из-под гимнастерки, свисала ниже колен. Подхватив подол рукой, старший; лейтенант пошел вслед за переводчиком.
— Оба за мной! — крикнул немец, увидев, что я стою.
На лужайке за домом было собрано человек сорок пленных. Три девушки — две медицинских сестры и повариха из нашей дивизии — полулежали на траве, прижавшись одна к другой, — они глядели испуганными глазами. Раненый в распоротой, коричневой от крови гимнастерке и забинтованной спиной сидел, привалившись плечом к дереву, и стучал зубами. Один пленный насобирал в карманах табачной пыли и, скрутив цыгарку, просил у немца-часового прикурить, — тот не отзывался. Другой пленный просил водицы, — часовой, понимавший, как видно, по-русски, усмехнулся и не ответил. Третий пленный, потерявший шинель и где-то подцепивший добротное, синего драпа пальто, выпытывал у соседа: «Как ты думаешь, что будет с нами?». Он спросил и меня, когда я прилег на траву рядом, — я пожал плечами и сказал только:
— Вот пальто ты напялил зря. Уж если без шинели, так лучше-бы холод перетерпеть.
Переводчик склонился над раненым:
— Ты хорошо помнишь, что там был склад бутылок с горючей смесью? Бауцен, плац Хорста Весселя? Ты что, часовым стоял при складе? Когда ваши из города уходили, не вывезли склад, — там остался?
— Остался… — проговорил с трудом раненый, дрожа всем телом и стуча зубами.
— Ну, смотри, — сказал переводчик. — Я послал искать твой склад. Если наврал, потеряешь голову.
Бутылки с горючей смесью? Они предназначались для уничтожения танков. Но зачем они понадобились полевой жандармерии? Горючая смесь обладает страшной силой: осенью 1941 года, под Москвой, один мой товарищ, замахнулся, чтобы бросить бутылку на немецкий танк, но шальная пуля разбила стекло и жидкость облила товарища, — он сгорел, он весь был мгновенно охвачен пламенем. Немцы сжигали трупы, — я видел пепел Майданека, я видел остатки костров в Можайске, когда мы прогнали оттуда врага. Незачем гадать: что будет. Может, через час, может, через минуту нас начнут расстреливать, а потом зальют горючей смесью. Надежды на спасение не оставалось: думать следовало не о том… Не о том, чтобы вывернуться, остаться в живых, — смерть была так близка, что уже неотвратима. Оставить земное, отдаться Богу… Не к чему больше смотреть, что вокруг творится, — отрешиться от действия, уйти в себя и, несмотря ни на что, привести в тишину все чувства… Думать с глубоким сердечным вниманием об одном: «Не отверзи меня от лица Твоего…»
— Aufstehen! — закричали часовые. Их было несколько, — они окружали пленных. Командовал ими только что прибежавший откуда-то маленький юркий фельдфебель.
Переводчик, — я стоял неподалеку, — крикнул фельдфебелю:
— Вот капитан подаст команду по-русски. Построить и выравнять. Чтобы был порядок.
— Я не умею командовать, — сказал я. — Я военный корреспондент, мне этого не случалось делать.
Фельдфебель расставил нас по-трое и повел за ворота усадьбы. Прямо от ворот асфальтовая дорога к деревне. По ней не пошли, свернули на проселок. Проселок вел к лесу, к одинокому домику, видневшемуся вдалеке. Километр, отделявший домик от усадьбы, был последним куском земли, — все, что оставалось нам пройти в нашей жизни. Я шел в первом ряду — ближе всех к черте, за которой жизнь кончалась.
— Korrespondent? — спросил на ходу фельдфебель, шагая сбоку колонны. — Kriegsberichter?
— Schriftsteller, — ответил я. — Писатель.
Он остановился:
— Стоп!
Мы не успели еще отойти далеко от усадьбы, рота были в нескольких саженях. Фельдфебель побежал обратно.
Ждали его минут пять.
— Mit mir! — сказал он мне, вернувшись. — Со мною!
Домик, к которому нас привели, жил мирной жизнью. На огороде копал гряды высокий сухой старик в широкополой соломенной шляпе. Он постоял, опершись на лопату, посмотрел на нас и снова согнул спину. Придорожная канава перед домиком была полна воды, — в ней копошились утки. Курица, схватив что-то, выскочила из ворот, другая за ней вдогонку. На дворе, залитом полуденным солнцем, стояли немецкие солдаты. Они расступились, — фельдфебель подвел нас к сараю. Он подошел ко мне, взял за рукав и вывел из строя. Потом так же — раненого, медицинских сестер и повариху. Девушек тотчас схватили солдаты и поволокли к стене. В память врезался один из них: рослый, красивый, одетый щегольски. Большие и выпуклые глаза его отливали сталью, в правой руке он держал пистолет. Левой рукой хватал девушку, подводил к сараю и ставил вплотную — лицом к стене. Одну, другую, третью… У девушек подкашивались, подгибались в коленах ноги…
Тем временем фельдфебель отворил сарай и загнал пленных, примкнул замком. Возле сарая была дровяная клеть, — туда втолкнули меня и раненого. Я опустился на колени, достал иконку «Успения Пресвятой Богородицы» и металлический образок Ченстоховской Божьей Матери, который подарил мне пан Янек, знакомый поляк в Ченстохове, и, ожидая — вот-вот прогремят на дворе три выстрела, — начал молиться. «Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе Владычице…» — громко читал я молитву, которою спасся в бою, на «ничьей земле», под двумя огнями. Раненый сидел на корточках у поленницы и молча, с удивлением, смотрел на меня. Но я, не стесняясь, во весь голос произносил древние, веками освященные слова: «…Твои бо есмы рабы да ме постыдился». Всем существом, каждой кровинкой, которая билась в сердце, в тонкой жилочке, пульсировавшей на виске, благодарил я Царицу Небесную за все, что было дано мне на этом свете, за радости и печали, — ибо разве в печали нет радости? — благодарил и просил Ее, думая почему-то о маме, принять меня ласково на том свете, обнять и утешить, по-матерински прижать к груди. Душа была в этой молитве напряжена настолько, что организм мой не выдержал напряжения… — я повалился в обморок.
…Очнулся от яркого света. В лицо било солнце. Дверь клети была нараспашку. Надо мной стоял фельдфебель. На полу возле меня лежала эмалевая иконка «Успения». Металлический образок был в руках у фельдфебеля.
— Паментка с Ченстохова, — прочитал фельдфебель надпись, вырезанную на обороте образка. — Цо, был пан в Ченстохове? — спросил он по-польски, заметив, что я очнулся.
На дворе, на солнышке, все так же стояли солдаты. Фельдфебель подошел к ним и показал образок.
— Die schwarze Madonna… — сказал он. — Черная мадонна…
Так немцы называли икону Ченстоховского монастыря.
Красивый, высокий солдат, который ставил девушек к стенке, взял образок из рук фельдфебеля и размахнулся, будто бросить за плетень, в крапиву, но тотчас же отдал мне, смеясь и тыкая в лик Божьей Матери пальцем: