Олег Сидельников - Пора летних каникул
Молодой военный устало потер ладонью лоб, встал, бесшумно прошелся по серебристому ковру, устилавшему пол, остановился у окна. Издалека доносились плотные удары — это гремела надвинувшаяся с Востока майская гроза; она вымывала остатки плесени и грязи.
— Антоныч, — сказал второй военный и тоже подошел к окну, — как же ты выкарабкался, дорогой?
— Хитрая штука — человек. Один упадет на ровном месте и, пожалуйста, — перелом основания черепа, а другого издырявят, как решето, — живехонек. Да что я. Ты туда вон взгляни.
На противоположной стороне улицы стоял удивительный дом. Половину фасадной стены его словно срезало чудовищным ножом. С высоты бельэтажа Стрельцов и Милашин видели его внутренности и немногочисленных обитателей: вот спальня, по ней бродит смешной человек в длинной, до пят, рубахе и ночном колпаке на голове; в соседней, через стену, квартире молодая женщина кормит грудью ребенка, а еще через стену какой-то подержанный тип с кайзеровскими усами, опасливо придерживаясь руками за остатки балкона, заглядывает в комнату кормящей женщины.
— Ну и павиан! — усмехнулся Стрельцов. И вдруг крикнул — Эгей!.. Герр сатир, гутен морген!
От неожиданности усач чуть не свалился на мостовую. Отпрянув в глубину комнаты, он долго взволнованно шевелил усами.
— Вот она, жизнь, Иваныч, видишь? По всем правилам, дому этому пора развалиться. А он живет, и происходит в нем всякая всячина. И квартирует в этом доме тонкий ценитель женской красоты.
— Все это, конечно, верно, но как же ты все-таки…
— Проще простого. Открыл глаза, вижу — передо мной библейского вида старец с бородой. «Ну, — думаю, — вот так номер! Неужто на тот свет попал? Сейчас мне, безбожнику, покажут кузькину мать». Но все обошлось благополучно. Библейский старец оказался древним дедом Панасом… Это он старосту на бахчах приметил и дал нам знать… Не дед — бриллиант чистой воды. Два месяца прятал меня в погребе и лечил разными травами. Даже колдовал. Ей-ей, не вру! Шепчет, шепчет, меня смех берет. А потом глядишь — помогло. Умница дед. И Вильку с Глебом он похоронил. В нашем пулеметном окопе закопал, вместе с изувеченным «максимом»… После войны обязательно памятник поставить надо… Ну о себе что еще рассказывать… Ушел к партизанам… Ранило. Прилетел на «Большую землю». Подлечился. А дальше — ускоренные курсы артиллерийского училища.
Стрельцов закурил, лицо его, юное, тугощекое, как-то странно постарело — и вновь стало прежним, почти мальчишеским. Лишь на выпуклом лбу залегла поперечная морщина — и так и осталась.
Милашин сидел на подоконнике задумчиво пускал кольца дыма.
— Давай о другом, Антоныч… Вот, к примеру, зачем ты на стене гитлеровскую харю терпишь? Выбросил бы в сортир. — Милашин кивнул на портрет красивого гауптмана.
— А?.. А, портрет. Да так просто. Не успел… Так, значит, насчет портрета?.. Интересно, жив этот вояка или;..
Стрельцов снял со стены портрет, повертел в руках и выбросил его в окно.
— Успокоился, Иваныч?
— Так его — фон-барона недорезанного… Эх, Антоныч! Мало мы их положили. Ой, мало! Руки чешутся, зудят. Правильно поэт Симонов писал: «Убей его!» И писатель Илья Эренбург правильно учил: «Круши их! Без разбора!» Не нравится мне последняя мода: «Немцы разные, товарищи солдаты. Есть и хорошие немцы!»— Старшина в сердцах плюнул — Знаем мы этих хороших. Где они были, когда мы в сорок первом в собственной крови захлебывались?!
— Загнул ты, Иваныч. А Тельман?
— Так его ж убили. Всех хороших немцев фашисты в расход пустили.
— Так уж всех!
В дверь заглянул солдат с лукавыми глазами, светлыми, как у молодого поросенка, — ординарец Стрельцова.
— Разрешите, товарищ капитан?
Спросил он разрешения войти — так, для порядка. Не дожидаясь ответа, шагнул в спальню.
— Вот… Добыл, значит, вам, вместо утреннего кофея. В подоле гимнастерки ординарца лежало несколько бутылок, покрытых заплесневелой пылью.
Стрельцов улыбнулся, погрозил ординарцу пальцем:
— Опять шукал, Еремей? Смотри, как бы тебя трибунал не приголубил.
— Товарищ капитан! — взмолился Еремей. Светлые его глаза влюбленно уставились на Стрельцова, и старшина понял, что ординарца и юного капитана — почти одногодков и чем-то даже похожих друг на друга — связывает фронтовая дружба, грубоватая во внешних проявлениях.
— И без тебя знаю, что я — товарищ капитан. Ты скажи лучше, зачем по подвалам шарил?
— А как же? — Еремей попытался состроить мину, какая бывает у человека, оскорбленного в лучших чувствах, но тут же опять залукавились его глаза. — А как же?
Вдруг в подвале вервольф недобитый сидит. Бдительность — залог успеха и…
— Вижу. Успех у тебя полный, — Стрельцов взял из подола Еремея одну бутылку, смахнул с этикетки вершковую пыль… — Ого!.. Взгляни-ка, Иваныч, — «херес, тысяча девятьсот первый год!»
Милашин добродушно улыбнулся:
— Мне год не важен. Главное, чтоб градусы действовали.
Еремей порывался что-то сказать и наконец выложил залпом:
— И насчет бдительности — порядок получился. Поймал, я в подвале одну зануду. Вижу — идет. Я ему: «Хенде хох!», схватил за пиджак, а у него под лацканом железка. Отвернул лацкан — «Железный крест». Ну и тип! Ногой скрипит, как немазаная телега, злой, плачет и по-русски вякает: «Не трьясите бутилька! Ви есть…» А кто я есть — не понял, должно быть, немецкого матюка загнул. Ну и запер его в подвале. Не иначе, думаю, как вервольф… Может, привести, а, товарищ капитан?
— Давай, Еремей, приводи. Но сперва закусить сообрази.
Ординарец взмахнул руками — и на журнальном столике появился завтрак, украшенный бутылками со старинным хересом. Вроде бы взмахнул Еремей скатертью-самобранкой.
— Сейчас, товарищ капитан, я и горяченького принесу.
Еремей исчез.
— Резвый парнишечка — констатировал старшина.
— И вояка хоть куда. — Стрельцов подошел к Мила-шину, обнял его за плечи — Не верится мне, Иваныч. Ты ли это?.. А вдруг… вдруг это совсем не ты! А, комбат?
Старшина вздохнул, опечалился:
— И я тебя не признал бы. Ишь как тебя вымахало! А был? Головастик. С характером, правда. И товарищи, те тоже… вечная им память и слава.
— А помнишь, какие мы страшные были? Грязные, заросшие, оборванные, голодные.
— Как не помнить!.. Я о другом думаю: как у этих мальчишек, — старшина почему-то заговорил в третьем лице, — сердца хватило жизнь свою за людей отдать?
— Сам удивляюсь, Иваныч. Довели нас фашисты…
Павку убили, Катю… О Павке мы тебе рассказывали, а Катю… Ее на твоих глазах. Помнишь?
— Как не помнить.
— Младенцев убивали, жгли, стариков… Эх, рано, рановато войну кончать!.. Чего только я не повидал… Крематории, мешки с человечьими волосами, рвы, забитые трупами.
— Ну вот, а ты говоришь: немцы разные бывают.
Вернулся Еремей. Впереди него, поскрипывая протезом, шел человек лет под пятьдесят в черной замызганной паре. Увидев Стрельцова и Милашина, вежливо снял шляпу.
— Добрий утро, камраден.
— Камраден! — вскипел старшина. — Товарищи? Где нога, где по-русски научился? Кто таков?
Немец погладил рукой небритые щеки, застенчиво улыбнулся.
— Я есть Карл Вайс, работаль садовник у хозяин этот дом барон Дитрих фон Шлейниц… А его сын — Эрвин… Мой нога похоронен под местечко Вертьячий. А русский я изучаль на Восточный поход. Я не есть фашист…
Держался он степенно, серые глаза спокойны. Неожиданно старшина сменил гнев на милостьз
— Есть хочешь?
— Спасибо.
Вайс ел деликатно, но видно было, что его одолевает волчий голод. Свирепый на словах, Едемей до того растрогался, что даже прлтащил немцу полный котелок жирной гречневой каши с огромным ломтем американского солтисона.
— Вот она — славянская душа, — сказал Стрельцов, откупоривая бутылку хереса. — Победили — и все забыли.
Немец встрепенулся.
— Осторожно! — в голосе его звучал надрыв. — Нельзя больтать. Испортить! Осторожно пить…
— Не забыли. Рука не поднимается лежачего бить. — Милашин вздохнул, вроде бы сожалея, что не может бить лежачего. — А надо бы бить… Эй, фриц, покажи «железный крест».
Вайс поперхнулся гречкой:
— Не надо так. Я есть честни человек… Не надо.
Тут уж расхохотались все трое — Стрельцов, Милашин и Еремей. Честный человек! Хороший немец. Старшина спросил жестко:
— Где ты, честный человек, в сорок первом был, а?
— Под Москау.
— Понятно. А зачем туда приперся? Звали тебя?
— Нет, не зваль. Пришлось ходить армия. Добро-вольник я есть.
— Доброволец?!!
— Яволь. Но я честни немее. Мой сын попаль Моа-бит, он быль коммунист. Его казниль. И меня хотель брать… Я спасался — ушель добровольник армия. А большой сын… его убиль ваши матросен в Севастополь. Он не хотель воевать, но матросен не хотель брать плен.