Анатолий Маркуша - Нет
Хабарову сделалось страшно. Он застонал, пытался что-то крикнуть, но язык не повиновался…
Сквозь сон до Виктора Михайловича донесся тихий женский голос:
— Спокойно, миленький, спокойно. Ничего, привыкнешь. Сначала всегда трудно, а потом — ничего. Спи, спи. Все будет хорошо.
Глава третья
Ей смертельно хотелось спать. За трое минувших суток она проспала в общей сложности не больше шести часов. Может быть, в таком самоистязании и не было особой необходимости, но она ничего не могла сделать: ложилась, и вскакивала, и бежала к нему, надевая перед дверью палаты, словно хирургическую маску, спокойную, доброжелательную улыбку.
Он здорово держался. Он был вместе с ней против болезни. Это успокаивало, но ненадолго.
«27 марта. Состояние больного значительно лучше. Боли беспокоят меньше. Ночь провел спокойно. Пульс 80 ударов в минуту, ритмичный. Отечность лица резко уменьшилась. Правая сторона теплая…»
Сколько он проспал на этот раз, Хабаров не имел понятия. С ним все время что-то делали: кололи, брали кровь, измеряли кровяное давление, заставляли глотать какие-то лекарства, и заснуть надолго не удавалось. Проснулся и сразу почувствовал — болит все тело, ужасно хочется перевернуться на живот, пошевелить ногами, потянуться, но кровать-капкан не пускала…
Виктор Михайлович стал соображать, от чего он проснулся. Что-то его разбудило. Кажется, музыка. Хабаров прислушался: действительно, где-то очень далеко, едва слышно играло радио. Слов разобрать было невозможно, но мелодию он узнал:
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье ищи…
Как ни странно, «Землянка» напоминала не о военном времени, не о тоске расставания; почему-то песня вызвала в сознании совершенно зримый, механический образ магнитофона. За прозрачной плексигласовой крышкой медленно вращаются здоровенные бобины и бежит, бежит через звукоснимающую головку бесконечная шоколадного цвета лента. Рядом с магнитофоном Виктор Михайлович представил самого себя. Сидит за маленьким, покрытым ярко-зеленым пластиком столиком и слушает, наверное, в десятый раз все один и тот же кусок пленки — последнюю запись последнего полета Углова.
— Правый сбрасывает обороты, — пауза, — перекрыл… — дальше неразборчиво, вероятно, Углов перекрыл кран топливной системы. — Сильно кренит… кренит… а, сволочь, — пауза. — Экипажу покинуть борт, всем покинуть борт, катапультироваться, — и снова пауза, которая кажется неправдоподобно долгой, хотя по отсчету секундомера занимает каких-нибудь двенадцать секунд… — параллельно… не включается… вот собака с ушами…
Девушка-техник говорит:
— Все, Виктор Михайлович, запись окончена больше ничего нет.
— Знаю, спасибо.
Действительно, больше ничего нет. И снова, в какой уже раз, пытается он продлить свой неоконченный спор с Алексеем Ивановичем Угловым.
«Ты хотел вести сороковку, Алексей Иванович. Это я могу понять. Но почему ты не сказал мне об этом прямо? Я бы уступил тебе сороковку с самого начала. Ты мог бы не торопясь сделать все как надо. Для чего ты капал на меня Севсу: «Он осторожничает, он фокусы строит, нет никаких причин затягивать работу»? Ты добился своего — я отказался от машины. Пусть на меня легла тень — плевать! Не в этом же дело. Важен итог. Тебя нет, машины нет, а работу все равно пришлось кончать мне».
Углов ответить не может. И Хабаров пытается сконструировать ответ за него.
«Во-первых, я на тебя не капал и вовсе не хотел, как ты говоришь, отбить машину. Что мне, дела не хватало или заработка? Во-вторых, ты же знаешь, Витька, что сороковка — не первый наш спор. Вспомни, сколько раз мы сшибались по другим машинам. Ну? А о чем мы спорили?»
Хабарову кажется, что он видит живое лицо Углова. Крепкие скулы, узкие, будто прищуренные, глаза и чуть приподнятую белым шрамиком левую бровь.
«Действительно, о чем мы спорили? Ты считал, Алексей Иванович, что в нашей работе полностью исключить риск невозможно и поэтому не всякое знание полезно. Ты любил говорить: «Перестань накручивать, а то я могу забояться». Это звучало лихо, но, согласись, в твоей лихости было больше кокетства, чем здравого смысла. И разве я возражал, что каждый испытательный полет несет и обязательно должен нести известную долю риска? Не возражал. Весь вопрос в том: какую долю считать неизбежной и потому разумной, а какую — искусственной и потому неразумной…»
«Ты пылишь, Витя, пылишь напрасными словами. И зря считаешь меня дурачком. Углов не полоумок. Углов тоже умеет читать и по строчкам, и между строк. Хочешь, я отрублю тебе всю правду? Без дипломатии, без парламентских формулировок. Хочешь?»
Хабарову чудится, что он слышит низкий, хрипловатый, медленно модулирующий голос Углова.
«Давай, Алексей Иванович, говори».
«Только потом не обижайся. Подумай. Я ведь могу и не говорить».
Неприятное, едва уловимое напряжение охватывает Хабарова. Но отступать нельзя. Слишком далеко зашел этот мысленный разговор. Сам завел.
«Говори. Говори, Алексей Иванович, я слушаю».
«Слов нет, ты хорошо летаешь, умненько. Ты хитрый летчик. И не вороти рыло! Это комплимент. Я, Углов, хоть и попроще тебя, но имею свой плюс: я смелее, чем ты, Витька, а смелость, как известно, города берет. И что бы ты ни болтал о разумной и неразумной доле риска — все это пустые слова. Похоже на выступление в прениях, когда уже заранее написана резолюция. Понял? Ты с сороковкой тянул, мекал и бекал не потому, что знал, где в ней тонко и что может лопнуть. Не-ет! Ты тянул потому, что очко у тебя зажималось… Вот тебе натуральная правда».
«Положим, Алексей Иванович, что все так именно и обстояло…»
«Что значит — положим? Кого положим? Факт! Все правильно я обрисовал. Все».
«Ладно. Согласен. Принимаю твои слова за доказанный, неоспоримый факт. И что же? Что получилось в конечном счете?»
«Понятно. Ты хочешь сказать: убился ты, а я — живей. Это хочешь сказать? Ну что ж, и при такой постановке вопроса я могу дать исчерпывающий ответ. И опять правду скажу. Когда-нибудь это все равно Должно было случиться. Или ты не согласен?»
«Нет. Не согласен. С такими мыслями нельзя работать испытателем. С такими мыслями много не налетаешь. Мы же не камикадзе…»
«Подожди. Разве я меньше твоего налетал? Давай, Витенька, посчитаем! Теперь, кажется, нам обоим уже пора бабки подбивать. А камикадзе тут ни при чем. Они были фанатиками, и потом я не знаю, что у них на первом месте стояло: звон или дело…»
Жизнь в больнице текла волнами — то усилием воли Хабаров заставлял себя уходить в прошлое, то внешние обстоятельства выталкивали его в действительность: его бросало в боль, слабость, полузабытье; его выводили из оцепенения процедуры, его возвращали в палату руки врачей…
Пришла Клавдия Георгиевна, пощупала пульс, встревожилась.
— Частит? — спросил Виктор Михайлович.
— Немного.
— Не беспокойтесь. Это не от чего-нибудь, от мыслей.
— А вы не думайте о плохом.
— Постараюсь.
Клавдия Георгиевна присела на краешек кровати и стала выслушивать Хабарова. Виктор Михайлович потянул носом и спросил:
— «Подарочные»?
— Оказывается, вы и в духах разбираетесь!
— Разбираюсь. На меня вообще, Клавдия Георгиевна, красивые женщины действуют, в мыслях координация нарушается.
— Какая я вам женщина, я врач…
— Это нечестно — привязали к кровати и пользуетесь… Одариваете снисходительностью… Эх, Клавдия Георгиевна, Клавдия Георгиевна, не там мы с вами встретились и не при тех обстоятельствах…
— Виктор Михайлович, миленький, не надо.
— Чего не надо?
— Ну, слова всякие…
— Понял: велено не пылить пошлыми намеками?
— Вот именно — не надо пылить.
Клавдия Георгиевна велела сестре Тамаре, специально приставленной к Хабарову, поставить Виктору Михайловичу банки и поднялась, чтобы уйти.
— Клавдия Георгиевна, скажите Тамаре, пусть принесет зеркало. Просил — не дает. Боится, я расстроюсь, если свой портрет увижу, но я видел уже — в ноже, — и, встретив недоуменный взгляд Клавдии Георгиевны, уточнил, — ну в лезвии. У вас в больнице шикарные ножи из полированной нержавейки, даже удивительно.
— Ладно, зеркало я дам, только объясните: вам обязательно собой любоваться?
— Любоваться собой мне как раз не обязательно. Нужно распорядиться относительно мамы. Пока ей, наверное, еще ничего не сообщили или наврали: задержался из-за погоды, присел на вынужденную… Понимаете? Но раз мне тут загорать, как вы прошлый раз сказали, месяцы, значит, маму все равно придется ставить в известность. И мама, конечно, примчится. Так вот, я бы не хотел пугать ее ободранной физиономией. У меня очень хорошая мама. Постоянно провожает, ждет, волнуется… Хоть от этого, — Хабаров провел рукой по лицу, — ее оградить.