Александр Чаковский - Блокада. Знаменитый роман-эпопея в одном томе
— На Пискаревку!
Ехали мы очень долго. Не выдержав, я попросила Алешу зажечь спичку и посмотрела на часы. Было около десяти. В первый раз я подумала, что могу не успеть вернуться в госпиталь вовремя.
— Где эта… Пискаревка? — спросила я.
— Понятия не имею, — ответил Алеша. — Никогда такого названия не слышал.
— А его мало кто и слышал, товарищ майор, — раздался в темноте голос Степанушкина, — деревенька там была такая, что ли.
— Но где это?
— Если по-простому, то на окраине, на далекой. А по-военному — на северо-востоке, по нашим картам квадрат «А-5».
— Что же, там теперь людей хоронят?
— Не только там. И на Большой Охте, и на Серафимовском, и на Богословском… и мало ли где еще. У нашей части на Пискаревке — свой квадрат.
Мы снова умолкли. Слышно было только, как постукивал гроб, когда машина подпрыгивала на ухабах. Именно потому, что она стала все чаще то проваливаться в какие-то рытвины, то пробуксовывать на ходу, я поняла, что мы едем уже не по улицам, а где-то за городом.
Наконец машина остановилась. Звякнула дверца кабины, потом открылась и наша.
— Выносите! — скомандовал Суровцев.
Мы с Алешей вылезли первыми. Ярко светила луна. Я огляделась. Справа и слева, несколько в отдалении стояли маленькие крестьянские избы, почти по самые темные окна занесенные снегом. Впереди, метрах в пятидесяти от нас, возвышался на столбе деревянный щит, и я подумала, что это какой-то указатель. Дорога там суживалась, по сторонам ее лежали штабеля дров. Еще дальше я разглядела людей с лопатами в руках.
— Взяли! — услышала я команду Суровцева и, обернувшись к фургону, увидела, что бойцы вытаскивают гроб.
Суровцев и Алеша подставили под него плечи, я тоже подбежала, чтобы помочь, но Суровцев строго сказал:
— Отойдите, Вера, не мешайте.
Они опустили гроб на снег.
— Позови старшего сержанта Фролова, — приказал Суровцев Степанушкину.
— Слушаю! — ответил тот и побежал по дороге.
Но, очевидно, это было ему не по силам. Пробежав метров пять, не более, он перешел на медленный шаг.
Прошло минут пятнадцать, прежде чем он вернулся в сопровождении другого бойца, который, подойдя к Суровцеву, доложил:
— Старший сержант Фролов прибыл по вашему приказанию.
— Вот, — сказал Суровцев, указывая на гроб, и добавил: — Отдельно.
— Слушаю, товарищ капитан. Значит, подрывать придется.
— Подрывники на месте?
— Так точно. Только что шпуры пробили. Новую траншею рвать надо. Эти заполнены доверху. Утром бульдозер придет, заровняет. А пока мы лопатами…
— Поднять! — скомандовал Суровцев.
Бойцы и Алексей подняли гроб на плечи и понесли.
Мы с Суровцевым двинулись за ними.
Так мы прошли метров тридцать, и, когда приблизились к тому, что издали показалось мне грудами дров, я поняла, что это не дрова, не бревна, а сложенные штабелями мертвые тела! Окоченевшие, скорченные, в той одежде, в которой их застала смерть, люди! Трупы заполняли доверху и траншеи, мимо которых мы сейчас шли. Это было страшное, освещенное желтым светом луны, безмолвное царство смерти…
Подойдя к деревянному щиту, я разглядела, что на нем красной, с замерзшими подтеками краской написано:
НЕ ПЛАЧЬТЕ НАД ТРУПАМИ ПАВШИХ БОЙЦОВ!
Мне показалось, что слова эти написаны кровью.
Гроб поднесли к краю забитой мертвецами траншеи и поставили на снег.
Неподалеку двое бойцов, сидя на корточках, вынимали из брезентовых сумок патроны и закладывали их в шпуры. Из отверстий тянулись по снегу бикфордовы шнуры. Увидев Суровцева, бойцы поднялись, но он махнул рукой:
— Продолжайте.
И вдруг я решила…
— Товарищ Суровцев, — сказала я, слыша, что мой голос стал каким-то чужим, — его нужно похоронить в общей могиле. Он так хотел.
Я сказала неправду. Мы никогда не говорили с Федором Васильевичем о смерти. Только о жизни.
Я не отдавала себе отчета в том, что побудило меня произнести эти слова. Вероятно, сознание, что Валицкий был частицей Ленинграда, что он жил и боролся вместе с другими ленинградцами до последнего вздоха.
— Пока он мог, он был с живыми. Сейчас пусть лежит вместе с теми, кто погиб.
— Действуйте, — приказал Суровцев бойцам и велел нам отойти и лечь в снег. Лежа, я видела, как один из подрывников срезал ножом края бикфордовых шнуров. Вспыхнул огонек спички. Подрывники отбежали в сторону и залегли. Через несколько секунд прогремел взрыв, к небу взметнулся столб снега и земли. Затем прогрохотали еще два взрыва.
Мы встали и подошли к образовавшейся новой траншее.
— Опускайте! — скомандовал Суровцев бойцам.
Те зачем-то стряхнули с гроба комья земли, засыпавшей его при взрыве, и опустили гроб в траншею. Потом вопросительно посмотрели на Суровцева.
— Скажите, чтобы заполняли дальше, — сквозь зубы проговорил он и, повернувшись к нам, сказал: — Все. Пошли.
Я взяла горсть снега и бросила ее туда, вниз, на чернеющую в глубине крышку гроба.
— Пойдем, Веруня! — раздался у моего уха голос Алексея.
— Иди, Алеша. Я сейчас.
— Идемте, Вера, — сказал, подходя ко мне, Суровцев, — пора!
— Да, — кивнула я, — надо идти… Спасибо, Володя…
Мы медленно пошли следом за Алексеем.
— Значит… дождались? — вдруг спросил Суровцев. — Значит, все-таки его ждали?..
Какое-то время я молчала. Потом тихо сказала:
— Да. Его.
8
В канун нового, 1942 года Военный совет Ленинградского фронта и обком партии впервые за время блокады приняли решение об увеличении хлебного пайка населению. Прибавка была ничтожной — 50 граммов рабочим и 75 дошедшим до крайней степени истощения служащим, иждивенцам и детям.
Эта прибавка уже не могла спасти умирающих. Ею можно было поддержать существование только тех, кто еще не совсем лишился сил.
Одна ленинградка записала тогда в своем дневнике:
«Меня подняли в семь часов утра вестью — хлеба прибавили! Долгожданная прибавка свалилась без подготовки. Как-то сумели осуществить ее, избежав огласки и суматохи… Люди узнали об этом, только придя утром в булочную. Трудно передать, в какое всенародное ликование превратилось увеличение пайка, как много с этим было связано. Многие плакали. И дело тут, конечно, не в одном хлебе… Как будто какая-то брешь открылась в глухой стене, появилась живая надежда на спасение, поверилось в прочность наших успехов».
Ленинградцы не могли не связывать этого с известными уже всему миру победами Красной Армии — освобождением Тихвина и Ростова, разгромом немецких войск под Москвой.
На собраниях, которые стихийно возникали в тот день на фабриках и заводах, тысячи людей заявили убежденно: «Теперь-то выстоим! Выстоим до конца!» Увеличение продовольственного пайка воспринималось ими как долгожданный луч света в непроглядной тьме блокадной ночи, как начало конца этой мертвящей, почти могильной тьмы.
А в том, что такое большое событие произошло без предварительной огласки, иные усматривали добрую преднамеренность: «Подарок всегда должен быть неожиданным».
В действительности же тут не было никакой преднамеренности. Просто руководители ленинградской обороны еще вчера, перед тем как принять окончательное решение о прибавке, мучительно колебались. Они понимали, что идут на огромный риск. Ладожская трасса еще не оправдала возлагавшихся на нее надежд. В городе имелось лишь 908 тонн муки. Этого запаса не хватало и на два дня.
Тем не менее решение о прибавке пришлось вынести. Альтернативой этому была голодная смерть новых сотен тысяч ленинградцев.
И после того как решение состоялось, все, кто нес ответственность за его результаты, немедленно отправились из Смольного на Ладогу. Под беспощадным ветром и злым огнем немецких батарей они не раз пересекали озеро в кабинах грузовиков рядом с шоферами и в кузовах автомашин, на горе грузов, чтобы досконально установить, какой же может быть максимальная скорость доставки продовольствия по ледовой трассе и как еще можно повысить темпы его погрузки и разгрузки. Они провели бессчетное число бесед с грузчиками, ездовыми, водителями и ремонтниками. Требовали, просили, умоляли их ускорить приток продовольствия в Ленинград.
Перевозки по Ладожской трассе обеспечивали четыре дорожно-эксплуатационных полка, три отдельных мостостроительных батальона, два рабочих батальона и две отдельные рабочие роты. Жданов сам выступил перед политработниками этих частей и подразделений. Речь его была жестка. Напомнил, что на льду работает весь наличный автотранспорт — около трех тысяч машин, и все-таки объем перевозок не удовлетворяет минимальные потребности осажденного города. Он взывал к партийной совести этих людей, тоже измученных холодом и голодом. Перевозя горы мешков с мукой, сухарями, пищевыми концентратами, никто из них не смел посягнуть даже на самую малую толику этих бесценных сокровищ.