Александр Чаковский - Блокада. Знаменитый роман-эпопея в одном томе
— Пятьдесят, — тихо сказал Осьминин.
— Сорок шесть! — сказала я. — Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо!
— Не будь ребенком, Вера, — твердо произнес Осьминин, — одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне… Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть.
Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко.
И Осьминин, видимо, понял.
— Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, — сказал он.
— Никуда я не пойду, не нужен он мне!
— Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты… Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен… ну, как бы это сказать… обязательно должен думать о ком-то… ждать… Словом, кто-то должен быть.
— А вот у меня никого нет.
— И… и не было?
Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?..
— Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя.
— А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья?
— Семьи нет, Вера. Я пережил всех, — с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. — Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его…
— Где он, кто он?
— Так, взбалмошный старик, — с печальной усмешкой ответил Осьминин. — Когда-то я лечил его.
— А его нельзя было бы разыскать? — спросила я. — Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, — уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, — было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек… Не просто кто-нибудь из медперсонала, а именно ваш друг… Он жив? Он в Ленинграде?
— Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь…
— По радио? Кто же он такой?
— Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу.
— Он… тоже один?
— Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив…
Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня.
— А как его фамилия? — спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: — Как его фамилия?!
— Фамилия? — удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. — Валицкий. Федор Васильевич Валицкий.
«Валицкий?!» — едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица.
Видимо, он все же что-то почувствовал.
— Вы что, знали его?
— Нет, нет, откуда? — поспешно ответила я.
— Поставь коптилку на тумбочку! — неожиданно сказал Осьминин.
— Зачем?
— Поставь! — повторил он.
Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол.
— Почему ты ушла? — спросил Осьминин.
— Я… я думала, что вы будете продолжать диктовать, — невпопад ответила я.
— Нет. На сегодня все.
— Тогда я пойду, — сказала я, вставая.
— Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты.
— Да, да, обязательно…
Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом…
Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии.
До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. Не могла…
…Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено.
Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина!
Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни — так сказать, для науки…
Я не знала, что делать, что предпринять…
Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату.
Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, — тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу.
Стоя в коридоре, я прислушалась.
— …а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! — говорил Пастухов. — Руки у тебя есть, голова есть?
— А нога?!
— Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце — вот опора.
— Мягкое оно, сердце-то, — с горечью произнес Сергушин.
— А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец… Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано.
— Мне написано инвалидом быть.
— Врешь. Не захочешь быть инвалидом — не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно?
— Откуда знаете?
— Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется.
Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку.
— Товарищ Пастухов! — позвала я.
— Кто там? — обернулся он к двери.
— Это я, Королева. Можно вас на минуту?
— Да, да, конечно, — поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: — Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают.
И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь.
— Ну как там, товарищ Королева? — с тревогой спросил он.
— Плохо, — ответила я. — Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание.
— Найдем, — уверенно сказал Пастухов. — Я сейчас распоряжусь…
— Ничего вы не распорядитесь! — с отчаянием сказала я. — Он отказывается.
— Как… отказывается?!
— Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно?
— Но это же нелепо! — пожал плечами Пастухов. — Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии!
— Вот вы ему это и объясните! А я не умею!
— Не кричите! — неожиданно строго проговорил Пастухов. — Пожалуйста, без истерики. Пойдемте-ка сюда.
И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто.
— Ну-ка, расскажите мне поподробнее, — сказал Пастухов, — только, пожалуйста, без эмоций.
— Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, — неуверенно проговорила я. — Не желает он принимать лекарств.
— Это я уже слышал. Почему?!
— Но я уже сказала вам почему!
— Других причин нет?
— Других?.. — Я задумалась. — Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни… ну, алиментарной дистрофии…
— На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев?
— И я так считаю… Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось.