Рышард Клысь - «Какаду»
В ушах у меня все еще звучали ее слова:
«Алик, все это не имеет никакого смысла. Мы по-разному смотрим на вещи, и у нас совершенно разные требования к жизни. Мы не подходим друг другу».
«Дорогая, — отвечал я ей. — Если есть любовь, то все остальное пустяки, можно обо всем договориться, даже если этот мир остается прежним — таким, каким мы его видим каждый день».
«В этой комнате? — издевалась она. — В этой комнате, где мы задыхаемся и где едва хватает места для твоих книг, мольберта, картин и кровати? Я не могу поселиться с тобой в этой комнате и не хочу всю жизнь ездить к тебе на трамвае».
«Или на рикше, — пытался шутить я. — Если нас еще что-то и соединяет, то именно кровать, но сейчас даже и в кровати ты стала совсем другой. Ты все больше отдаляешься от меня. Я становлюсь для тебя совсем чужим. Даже тело твое уже не такое доверчивое, как прежде, в первые дни нашей любви».
«Это не моя вина. Здесь я не могу быть такой, как прежде».
«Такой, как в первые дни нашего знакомства, — подсказал я. — Тогда я был для тебя загадкой. Каждый день ты открывала во мне что-то новое и с каждым днем все больше теряла ко мне интерес, все чаще ты видела мои недостатки и все реже замечала то, что могла бы ценить».
«Это не моя вина!»
«Ну, конечно, дорогая, — соглашался я с болью. — Разумеется, ты, как всегда, права. В том, что любви больше нет, виноват всегда мужчина».
Я сижу в темной, зарешеченной комнатке «Какаду», жду появления Монтера, вспоминаю все разговоры, которые часами вел с моей девушкой, стараясь спасти по крайней мере то, что еще можно было бы спасти, — но безуспешно; расставание причинило мне боль, хотя я и понимал, что другого выхода у нас уже нет, а теперь чувствовал, что мне это уже безразлично, жизнь ежечасно открывала перед нами все новые и новые возможности, их можно было принять или не воспользоваться ими, но не считаться с ними было нельзя, каждый день приносил надежду на какую-то новую встречу, искушал и манил миражем всех тех желаний, которые не сбылись, но в которые я еще смутно верил.
Я взглянул на часы, в густеющих сумерках светящиеся стрелки указывали на цифру пять и одиннадцать — шестнадцать часов пятьдесят пять минут, время тянулось ужасно медленно, Монтер не появлялся, и я мог размышлять сколько мне угодно о том, как ненавидел время, я бы умертвил его, если б не мое презрение к легкой смерти; не считая автоматического пистолета, у меня был при себе еще и яд — яд был лучше: маленькая ампула цианистого калия действовала безотказно и мгновенно. Я готов был к тому, что в любой момент она может мне понадобиться; я, солдат, ежедневно смотревший смерти в глаза, не представлял предела собственных возможностей, не знал, что именно может меня сломить — это могла быть боль, а могло быть и стремление любой ценой сохранить жизнь; до сих пор мне еще не приходилось переступать барьера пыток, и я не имел ясного представления, как буду себя вести в час изощренных физических мучений, ведь меня еще ни разу не допрашивали, до сих пор я ускользал от расставленных силков, но это могло случиться, и тогда ампула цианистого калия стала бы моим союзником, я на нее твердо рассчитывал, если бы пришлось оказаться в безвыходном положении. То, что я мог выбрать смерть, придавало мне решимость, рука моя ни разу не дрогнула, глаз никогда не выпускал из виду цели, нервы выдерживали любое испытание, я был спокоен, ибо имел надежного союзника, а моя героическая восторженность постепенно облекалась в плоть реального опыта.
Никогда я не страдал излишней самонадеянностью и всегда был в состоянии полной боевой готовности, настороженный и собранный, словно человек, судьба которого вот-вот решится, или игрок в покер, вытаскивающий из колоды свою последнюю карту, — я, коммивояжер смерти, для которого жизнь стала игрой, самой азартной из всех игр, какие я знал, а я любил ставить va banque и, даже проигрывая, не чувствовал себя побежденным, ибо твердо верил, что можно проиграть много битв, но нельзя проиграть войны.
Если б она знала, кем я был на самом деле, быть может, все сложилось бы иначе, но ведь ей известна была лишь одна сторона моей биографии, она знала, что я художник, весь смысл жизни которого — искусство. На первых порах ей казалось это занятным; обывательница с психологией лавочницы, она была даже польщена тем, что спит с художником, но потом, убедившись, что художники не лишены тех же человеческих слабостей, что и прочие смертные, и вопреки ее ожиданиям в них нет ничего необыкновенного, она, невзирая на свою несомненную интеллигентность и сообразительность, все же не сумела понять, что необычность бытия художника заключена не столько в его человеческих качествах, сколько в самом существе его дарования и его повседневного профессионального труда. Придя, наконец, к выводу, что ее представления не соответствуют действительности, она даже не пыталась скрывать своего разочарования из злости, в какой-то мере чувствовала себя просто обманутой и в конце концов признала сам факт сожительства с мужчиной, для которого искусство было единственным и наиболее существенным содержанием всех его жизненных устремлений, слишком банальным, а может быть, даже и унизительным. Я нередко чувствовал, как ей недостает в моей биографии другого, героического плана, но упорно молчал и тщательно скрывал все, что могло бы меня разоблачить, я не считал для себя возможным покупать чувства женщины ценою всего того, что я уже испытал и что мне придется еще испытать, — ценою перенапряжения нервов, страха, пролитой крови и убийств.
Я не считал для себя возможным забавляться любовью или оружием. Знал, что на свете немало было глупцов, которые погибали именно из-за такого рода забав. Но она не догадывалась, кем я был на самом деле, как сложна и трудна моя жизнь, не понимала, пожалуй, также, каким заброшенным и одиноким я себя чувствовал, не представляла себе, как тяжело мне в этом одиночестве сохранить веру в себя; я искал в ней дружбы и понимания, страстно желал, чтобы она стала свидетельницей моего творчества, рассчитывал на слово одобрения, на поддержку в моих усилиях что-то создать наперекор войне и смерти, но с каждым днем мы все больше отдалялись друг от друга, и только когда наступил окончательный разрыв, я понял, как ей нужен был хотя бы отдаленный намек на мое участие в тех делах, которые я так тщательно от нее скрывал и, пока продолжалось бы в этой стране осадное положение и борьба, ни за что перед нею не раскрыл, — она все чаще издевалась надо мной, это было тем забавнее, что, ничего не ведая, она высказывала свои иронические замечания в комнате, в которой находился тайник с оружием и боеприпасами — тайник, к которому я обращался чуть ли не ежедневно, оружие, которым я так часто успешно пользовался.
Каждому расставанию сопутствует поначалу ощущение разочарования и пустоты; я чувствовал себя обманутым в собственных ожиданиях, и мне было совсем нелегко примириться с мыслью, что совместно прожитые с нею дни ушли безвозвратно, что ничего уже нельзя будет исправить и завершилась еще одна неудачная история в моей жизни, но теперь я думал об этом холодно и спокойно, а потом вдруг обнаружил, что во мне уже нет ни горечи, ни грусти, это показалось даже несколько странным, и на минуту пришла в голову мысль, что виной всему усталость и терзающая меня уже несколько часов лихорадка; со мной и в самом деле творилось что-то странное, нечто такое, чего я и сам не мог бы определить, может быть, просто сказывалось волнение — я все больше беспокоился о Монтере, который все не появлялся, а время условленной встречи медленно и неумолимо истекало, неся с собой напряжение и страх, подсовывая разгоряченному воображению картину самых ужаснейших событий, которые только могли произойти.
II
Не шелохнувшись, сидел я на стуле, опершись локтями на покрытый скатертью стол, в темной, зарешеченной комнатке «Какаду» и сквозь разорванную лучом уличного фонаря тьму всматривался в стену, на которой в тяжелой, позолоченной раме висело зеркало; мое бледное и изнуренное лицо постепенно стало затушевываться, так что в конце концов можно было различить лишь его контуры и огонек торчащей в углу рта сигареты.
Я закрыл глаза, меня неумолимо клонило ко сну, в жарко натопленной комнате было душно, я сидел как бы отрезанный от всего мира, и сон наваливался на меня всей своей тяжестью. Но я не поддавался, боролся со сном, с собственной усталостью и считал каждую минуту, приближавшую меня к встрече с Монтером, однако неуверенность и страх за его судьбу нарастали с такой силой, что готовы были захлестнуть меня, словно волна, которую ни остановить, ни укротить я был не в состоянии.
«„Какаду“ — скверное место, — подумал я сквозь дремоту. — Если полиция что-нибудь пронюхала — дело дрянь, все мы можем оказаться в мерзкой ситуации».