Исаак Гольдберг - Болезнь
Тогда поручик Канабеевский, чтоб уйти от действительности, стал окунаться в прошлое. Стал будить в себе воспоминания.
Еслиб память у Вячеслава Петровича Канабеевского покрепче была, много интересного пришло бы ему на ум, воскрешенное в этих воспоминаниях теперь здесь, в замерзшем, льдами и снегами окованном Варнацке. Путь великий от Омска через реки сибирские, по взорванным мостам, через ощетинившиеся тайгою и партизанщиной хребты, сквозь полусожженные враждебные города и деревни. Путь отступления вспомнил бы поручик Канабеевский, еслиб была у него память покрепче, поясней. Но Канабеевскому скучно было, его давила тоска, Канабеевский еще в гимназии любил пофантазировать о сладком, о воздушном, о возвышенном помечтать. И стал он теперь будить в себе воспоминания о том, что было до этого похода, до великого пути сквозь полусожженные деревни, через разрушенные мосты.
О своей любви стал вспоминать поручик Канабеевский.
10.
Любовь поручика Канабеевского прямого отношения к рассказу не имеет. Какое автору дело до того, что где-то в приволжских равнинах была (и, может быть, есть) сероглазая девушка с тяжелой льняной косой, медлительная, улыбчивая, светлая? И еще стоит ли рассказывать о том, что когда-то поручик Канабеевский (и вовсе не поручик, а только что швырнувший после выпускных экзаменов гимназические учебники вольный человек!), целовал прячущиеся лукавые губы и шептал сладкий и милый, незапоминающийся вздор в маленькое ухо? — Ведь после этого были: самарские кабаки, екатеринбургские кабарэ, омские шантаны; крашенные (как кровоточащая срамная рана) губы, запах крепких духов и пудры и тела. Было туманное, туманящее, не дающее забвенья веселье после службы, после работы. А работа была горячая: в морозное утро испугать гулким топотом шагов тяжко уснувшую тюрьму, разглядывать с тупым любопытством бледные, посеревшие лица с обреченностью в глазах; слушать хмурые окрики солдат, подгонявших мерзнувших в легком, наспех одетом, платье людей. Командовать, сквозь выстрелы слышать краткие вскрики, стоны...
Конечно, любовь поручика Канабеевского к рассказу прямого отношения не имеет. Но ведь ее он вспомнил (силился вспомнить) и ради нее, порывшись в чемодане своем, выволок на стол стопку бумаги, очинил карандаш и стал писать:
«Стихи и настроения Вячеслава Канабеевского. 1920 год. Вблизи Ледовитого океана. Зимою».
И, чуждый романтизма, автор вынужден разделить с поручиком Канабеевским его вздохи, его бесплодные и бесплотные грезы о сероглазой волжской девушке...
Селифан, заходя по обыкновению к поручику ежедневно, стал почтительно и с уважением наблюдать, как начальство, склонившись над столом, трудолюбиво и упорно исписывало листок за листком. Он покашливал, переминался с ноги на ногу. Он понимал, что поручик занят чем-то важным и серьезным. И, уйдя от Канабеевского, Селифан таинственно, с оглядкой рассказывал встречным мужикам:
— Како-то дело сурьезно ладит офицер-то!.. Будет вам како-нибудь предписанье, погодите!..
Устинья Николаевна, в первый раз увидевши поручика за новым занятием, помотала головою и широко улыбнулась.
— Вот, гли-ка, батюшка! — сказала она. — Точь-в-точь ты, как оногдысь осударственные. Те то же, бывало, пишут-пишут, инда с лица обелеют. А то зачнут читать. И кака имя польза от книг тех?!..
Стихи у поручика не ладились. Давил-давил он из себя рифму — поэзия поддавалась ему плохо. Удачней выходило с «настроениями».
Здесь поручикова душа находила выход. Слова, хоть и неуклюже, но нанизывались одно за другим — и выходило что-то связное. Перечитывал это Канабеевский, ерошил отросшие лохмами волосы и удовлетворенно вздыхал: приятно было глядеться в зеркало и видеть возвышенный образ тоскующего, непонятного окружающим, неизмеримо выше их стоящего героя.
Однажды поручик записал:
«Снежная добровольная тюрьма вокруг меня такая суровая и страшная, что еслиб не полная уверенность в том, что через несколько недель Петр Ильич пошлет за мной людей, которые выведут меня к морю, на свободу, к любимому делу — я пришел бы к мысли о самоубийстве».
Была в это время Канабеевским сделана и такая запись:
«Еслиб черти эти не растрясли Россию и не надо было бы тащиться по этой проклятой студеной Сибири, — хорошо бы где-нибудь на Волге, в волжском городе комендантом города быть или начальником гарнизона; жениться бы на блондинке, чтоб чистенькая была, не худощавая и непременно невинная. И чтоб за городом дачка была веселенькая. И дни стояли бы жаркие, чтоб квасу со льдом хотелось. И купаться бы раза три в день...».
Быстро исписывал Канабеевский свой запас бумаги. Селифан наливался гордостью и все чаще пугал мужиков непонятными намеками:
— Дожидайтесь предписания! Вот увидите... Сразу приказов десять объявим! Да!..
11.
Бумага (пачка почтовой и конверты) в чемодан к поручику Канабеевскому попала по пустому случаю.
В Красноярске жена полкового врача, пышнотелая Неонила Иосифовна, слезливо прощаясь с поручиком, который продвигался на Ачинск, сунула ее ему в чемодан между связками белья и капризно наказала:
— Смотри, Вячка! Пиши. Знаю я вас: будешь отговариваться, что бумаги не было. Так вот... не отвертишься!..
Но писем из Ачинска писать не пришлось. В Ачинске подвернулась прокурорша (или следовательша? или, может быть, было это в Нижнеудинске?) и к тому же пышнотелая Неонила Иосифовна подцепила сыпняк и, недолго, но мучительно прохворав, умерла. Бумагу и не нужно было расходовать. Она залежалась на дне чемодана.
Правда, однажды израсходован был листок для срочного, непредвиденного дела. Один, неполный, наспех, криво оторванный листок.
В теплом, загроможденном купэ поручика между Нижнеудинском и Иркутском охмелевший атаман Синельников схватился в споре с прапорщиком Ноготковым. Синельников успел уже выпить бутылку коньяку, облил столик и вещи поручика красным вином и был в патриотически-воинственном подъеме. Ноготков, тоже хмельной, меланхолически мотал головой и, мерно ударяя ладонью по своей коленке, никого не слушая, твердил:
— И все-таки... скажу я вам... приходит всем нам крышка... и правителю верховному... И ему... Да...
Когда атаман Синельников уразумел прапорщикову болтовню, он вспылил, опрокинул со столика бутылки и стаканы, поднялся на ноги — черный, свирепый, по-пьяному радостно-злой:
— Молчать!.. — гаркнул он. — Не сметь! — Я покажу — крышка!... Я покажу!..
Ноготков, не выходя из своего меланхолического настроения, посмотрел на атамана, покачал головой, сожалительно усмехнулся:
— Ты-то прикажешь?.. Ты?!. Да ты не смеешь. Я ведь тоже офицер... Да.
Синельников дернулся к нему. Слегка задержанный поручиком Канабеевским, он выдохнул из себя:
— Сволочь ты, эсер, большевик!.. Гадина ты, а не офицер!..
Тогда Ноготков медленно встал, медленно отвел руку и медленно, но верно влепил атаману оплеуху:
— Вот тебе: за все!.. Да...
После свалки, в которой принят участие и унимавший Канабеевский, когда набежали из соседних купэ офицеры, встал вопрос об оскорбленной чести. Атаман потребовал немедленного поединка.
— Дуэль!.. — кричал он. — Я не позволю каждому хаму марать честь мундира!..
— Я на дуэль согласен! — рвался Ноготков. — Я ведь тоже ему не кто-нибудь!.. Да!..
Когда стали решать вопрос о форме поединка, атаман, немного протрезвившийся от всей перепалки, злорадно посмотрел на Ноготкова и заявил:
— Я требую американскую дуэль!.. Чтоб без всяких цирлих-манирлихов: попадется кому жребий стреляться — катись колбаской!..
— Мне все равно! — качнул головой прапорщик. — Я не возражаю: пускай этот милостгосударь отправляется на тот свет по-американскому способу. Да!..
И вот тогда-то поручику Канабеевскому пришлось порыться в своем чемодане, оторвать из пачки верхний листок и пожертвовать его на общее дело.
Через час писали рапорт о кончившем самоубийством прапорщике Ноготкове, Василии Артемьевиче, 23 лет.
12.
О прочих качествах Селифана Потапова, в записке штабс-капитана Войлошникова не обозначенных, знали от дальних тунгусских кочевий на большой тундре до верхних притрактовых поварен.
Знали, что Селифан был «малолетком» — поселенческим сыном, мальчишкой, добравшимся с отцом и матерью из Александровского централа на Лену, сперва в Киренск, потом в Якутск, и, наконец, за родительские художества, — на север, в Варнацк. Знали, что Селифан рано осиротел, побродил неучем по тайге, потом послужил в Якутске солдатом — все больше возле начальства. И по слабости здоровья вышел со службы, раньше срока, не угодив на войну. В Якутске Селифан мало-мало научился грамоте, присмотрелся к службе в канцелярии исправника и, когда чем-то не угодил начальству, был отправлен к месту прописки в Варнацк, где за прежние заслуги был писарем.