Владимир Корнилов - Годины
— Спрошу, военфельдшер! — комиссар продолжал смотреть пристально. — О чем разговор, знаешь? Рассказывай!
Рассказывать, не чувствуя доброго к себе участия, всегда трудно; Алеше было трудно особенно, потому что комиссар был единственным из батальонного начальства человеком, которого он молча, издали, любил. Хрипя, прокашливаясь, тужась, он рассказывал комиссару о своих отношениях со старшиной, о том, как неожиданно вмешался в эти отношения комбат; и дальше, все по порядку, вплоть до приказа встать в строй, который он счел несправедливым. Умолчал он только о том, что довелось ему увидеть в палатке врача, безликого их командира: зная теперь, что это тоже имело отношение к жизни батальона, к нынешнему собственному его положению, он все-таки умолчал о том, — по-прежнему он верил, что отношения мужчины и женщины святы и неприкасаемы, даже у таких людей, как Авров.
Комиссар внимательно слушал; молчал долго после того, как Алеша Полянин высказал все, что казалось ему важным и нужным. После долгого молчания сказал:
— Приказ, значит, был. И приказ ты не исполнил…
— Не исполнил, — послушно подтвердил Алеша.
Комиссар враз как будто раскалился изнутри, сцепил руки, прихлопнул себя по колену, прихлопнул, видимо, больно, поморщился мимолетно в досаде, глянул в упор из-под густых рыжеватых, рогами изогнутых бровей, сказал оглушающе-тихо:
— Ты знаешь, что дело на тебя передается в трибунал?..
Алеша не заметил, как сел.
— Почему в трибунал? Зачем? — недоуменно вышептывал он. Само это слово было не для него. Само слово, которое выкрикивали в запальчивости, и вряд ли к месту, командиры, обычно слабые и жестокие, в училище и здесь, в батальоне, почему-то всегда нагоняло на Алешу тоску. Трибунал — это было нечто чрезвычайное, такое, что навсегда и с позором прерывало привычное движение человеческой жизни, а то и вообще обрывало ее. Трибунал — это было нечто холодное, жестокое, бездушное, обращенное к действительным отступникам от той жизни, в которой он, Алеша Полянин, и все вокруг жили, к тем, кто не хотел защищать эту жизнь, кто вредил этой жизни. Какое отношение трибунал имел к нему? К нему, который сам выпросился в армию, в нетерпении отсчитывал дни, отделявшие его от фронта, и готов был исполнить любое солдатское дело, чтобы хоть что-то добавить к общей победе своей страны?! Нет, это слово не для него. Трибунал! Но почему трибунал?!
— Не понимаю, товарищ комиссар… Зачем это?.. — Алеша попытался перейти с шепота на голос, но простуженное горло не слушалось; сам себе с этим своим шепотом он казался беспомощным и жалким. — Я не знаю за собой такой вины, товарищ комиссар…
Комиссар, не поднимаясь, распрямился, насколько позволял брезентовый полог; темное в полумраке палатки его лидо было повернуто к выходу, казалось, он вглядывался в щель, сквозь которую пробивался внутрь свет холодного осеннего дня. Не глядя на Алешу, с подчеркнутой неприязнью к последним его словам, он сказал:
— На учениях, где приказано было тебе быть, солдат сломал ногу. Ротный санитар не сделал, не сумел сделать того, что положено. Солдат едва не умер от шока, от потерянной крови. Спасли его в госпитале. Командование бригады рассматривает это как ЧП. Виновником комбат считает тебя, военфельдшер.
Алеша почувствовал, как охватывает его озноб, стянул шинель у подбородка, но плечи дрожали, он не мог удержать шинель слабыми пальцами. Он мог бы объяснить комиссару, что никто не поручал ему подготовку ротных санитаров — занимался этим старшина Авров. Что ни один человек из санвзвода не привлекался к каждодневным учениям рот. Что в этот день он вообще был отчислен из батальона, что, задержись он в пути хотя бы на десять минут, он не встретился бы с комбатом. Что все это лишь совпадение случайностей. Но понял: что бы он ни сказал, чем бы ни оправдал себя в своих глазах, в глазах других он все равно преступник. ЧП случилось. Если бы он, Полянин, был там, солдата со сломанной ногой не пришлось бы спасать. На учения он не пошел. Приказ не выполнил. Все ясно. Теперь всем все ясно…
Алеша ощущал совершенную пустоту, — не страх, не удивление, а именно совершенную пустоту, как будто не было у него ни души, ни сердца, а была только вот эта немая, бесчувственная пустота. Из оцепеневшего сознания неведомым путем выскользнула лишь, как пузырь воздуха из воды, одна-единственная, как будто далекая от нынешнего его состояния мысль: «Что же с мамой? С отцом? Проводили на войну. Ждут, что вернусь. А я…»
Поймав концы шинели, сдавив их у подбородка, уняв на минуту дрожь больного тела, Алеша с убежденностью и безнадежностью сказал:
— Все-таки приказ комбата был несправедлив, товарищ комиссар!
— Несправедлив, говоришь?! — Комиссар обжег его взглядом горячечных глаз. — Запомни, военфельдшер, на всю войну запомни: в армии несправедливых приказов нет. Война идет. Каждый день убивают и и убивают людей. Вот где она, несправедливость!.. Там, за чертой фронта! Вот и выхлёстывай ту, которая там!..
Алеша смотрел поверх жестко упирающегося в щеку ворота шинели в разгневанное, недоброе сейчас лицо комиссара и, удивляясь вдруг появившемуся безразличию к тому, как и куда повернется собственная его судьба, и уже не пытаясь справиться с дрожью ослабевшего тела, молча и укоризненно возражал: «Нет, товарищ комиссар; Война войной. А несправедливость не только там, за линией фронта. Она и здесь, рядом. И внутри нас она есть. И вы это знаете, товарищ комиссар. Весь батальон заметил, что вы, товарищ комиссар, отделились от комбата, перебрались в отдельный от него блиндаж. И не потому, что так лучше руководить батальоном. Не потому. А потому, что не могли жить рядом с той непорядочностью, которой живет наш нынешний командир. Вы знаете правду о войне и знаете вот эту, мою, правду. Правду о войне вы говорите. Но вы молчите об этой вот, моей, правде…»
Алеша смотрел на комиссара с пристальностью человека, понимающего то, что недоговаривал властный его собеседник. Смотрел, сам удивляясь вдруг появившейся смелости, которая еще вчера была бы дерзостью, для него непосильной. Смотрел укоряюще, с безразличием к своей судьбе, которая сейчас была, наверное, и в руках этого человека. И обострившимся в болезни чутьем чувствовал, что комиссар верно понимает его молчаливый пристальный взгляд, оттого и говорит громче и резче, чем надо бы говорить с больным и, в общем-то, беззащитным в своей вине человеком. В какой-то момент комиссар сделал над собой усилие, сломал в себе неправедное чувство силы и власти над другим человеком — Алеша почувствовал это по отмякшему его взгляду. Возможно, комиссар просто заметил струи пота, стекающие по его лицу, увидел, как бьет его неостановимый озноб, но вдруг с обеспокоенностью сказал:
— Ну-ка, ляг, военфельдшер. Ляг! — Он опустился на колени, неожиданно сильным движением рук уложил Алешу, натянул до носа шинель, подкутал под бока полы, другой шинелью накрыл ноги.
— Давай-ка овдоровляйся, — проговорил ворчливо, как будто был недоволен проявленной участливостью. Помолчал, сказал, прежде чем вылезти из палатки.
— Дело в трибунал я пока не подписал. Пока не подписал, военфельдшер!
Обессиленный Алеша вжался знобкой спиной в жесткие еловые лапы, прикрыл болезненными веками глаза и услышал раскатистый голос комиссара уже там, за палаткой, где — он знал — прохаживался в беспокойстве молчаливый Иван Степанович:
— Почему до сих пор в палатках?! Перед боем санвзвод хотите вывести из строя?! Приказа ждете? А вы что — не командир?! Немедленно приступить к строительству землянок! И больного военфельдшера сегодня же, сейчас же, поместить в теплый блиндаж!
Алеша слушал раскатистый голос комиссара, приноровленный к одновременному разговору с сотнями внимающих ему солдат, и чувствовал, как из-под крепко прижатых к глазам ладоней сбегают на жаркое лицо благодарные слезы.
Глава одиннадцатая
НА БЕРЕГАХ
В мире что-то случилось: Алеша почувствовал это тотчас, как только выскочил из землянки и с ходу подцепил на ладонь снега растереть заспанное лицо. Необычность была не в сверкающей свежести белой земли, не в желто-розовых солнечных прочерках на полосатых сугробах между стволами сосен, не в. безмолвии красоты, которой всегда полнится зимний лес в ясный утренний час, — ощущение необычности исходило от людей, которые в тесноте стояли, заполнив все видимое пространство леса, в шинелях, шапках, тяжелых солдатских ботинках, с бессознательной цепкостью прижимая к себе взблескивающие Затворами винтовки.
Не слышно было команд, обычных при скоплении солдат, шуток, смеха; от батальона, сгрудившегося под пологом заснеженного леса, исходил какой-то особенный не та шорох, не то шелест сдержанного возбуждения.
Алеша слышал этот растекающийся по лесу шелест возбуждения и, толком еще не сообразив, что могло означать это необычное самостийное стояние на морозе солдат, почувствовал, как толкнулось и замерло сердце.