Анатолий Галиев - Взлетная полоса
— Ну и выкинула же ты штуку!
Но ей уже было все равно. Стыдясь и боясь в этом признаться даже самой себе, она вдруг увидела отца как бы со стороны и ужаснулась от того, что он ей стал почти безразличен. Какой-то непривычно чужой, излишне хлопотливый, а главное, мешающий ее счастью старый человек. Она никого не хотела видеть, кроме Модеста. Отец, кажется, это понял и в тот же вечер снова уехал, растерянный и почему-то смущенный.
Только и заметил Шубину:
— Эмансипация — дело превосходное, и я высоко ценю тот факт, что вы все-таки изволили соблюсти приличия и попросить у меня руки моей дочери. Хотя, как я догадываюсь, лично она в этом уже не нуждается. Однако позвольте осведомиться, Модест Яковлевич, а как вы предполагаете строить свою дальнейшую жизнь? Любовь — это для Ляли… Вы же не юноша, все понимаете. Как у вас с домашним очагом? С работой? Впрочем, самое главное даже не это… С вашим человеческим будущим?
На что Шубин, мучительно краснея, ответил:
— Не знаю. Подождите год-полтора, тогда поговорим.
— Я-то что! Но вот она?..
— Я подожду, папа! — холодно сказала Ляля. — Мне больше некого и незачем ждать!
Слова Модеста Яковлевича в те короткие четыре дня ее июньского счастья пролетели мимо ее сознания. Она совершенно не вникала в их смысл. Главное тогда для нее было слышать его низкий, мягко гудящий, с ласковой хрипотцой голос. Она запоминала только то, что хотела помнить. Шубин говорил, что он и сам много думал о ней с первого дня их знакомства. Не хотел переступать через дружбу и, если честно, считал себя старым рядом с Лялей. Да и в простом, житейском смысле Юлий был бы более надежной опорой в размеренном и обычном супружестве.
Но изо всего она запомнила одно: он о ней думал… Шубин рассказывал, что после зимнего своего бегства он на Онеге жил под другой фамилией. Теперь, когда на исходе первый год этой безумной и бездарной войны, когда прошел победоносный угар ее первых дней, на флоте копится недовольство, грозящее взрывом, и он должен быть ближе к балтийцам, к матросам, для этого и пробирается в Гельсингфорс, где у него есть друзья.
Ляля же стояла перед ним как оглушенная. Он должен уйти от нее — вот все, что она поняла из его слов. И это ее ужаснуло. Ночью, за несколько часов до ухода, он сказал, что больше быть не может, не имеет права. Она села, обхватив коленки руками, задумалась и сказала то, что было ею продумано давно:
— Очень хорошо! Я иду тоже! Я уже и корзинку уложила!
— Нет, — сказал он. — Со мной нельзя. Да и не нужно.
— Пусть так, — сказала она очень спокойно. — Тогда мы уедем в Тифлис. У папы там есть старый университетский товарищ. Он нас примет. Тифлис — это так далеко. И там тебя никто не знает. Тем более что я на Кавказе еще не бывала. Разве это не заманчиво?
Модест Яковлевич вздохнул и ласково сказал:
— Ах ты, моя барышня-боярышня… Ничего-то мы еще по-настоящему не знаем.
— Но ведь можно же найти такое место, где мы никому-никому не будем нужны? Россия ведь такая большая… — с надеждой спросила она.
— Наверное, можно, — согласился Шубин. — Только глупо это и нечестно, Оленька, — спрятать себя от всего и от всех в нору. Всего бояться. Нет, мне такого не надо. Да и тебе тоже. Знаешь, я верю — скоро все переменится. Не может такое продолжаться и дальше. Не должно! Но чтобы переменилось, нужно дело делать, а не просто ждать у моря погодушки…
— А мне, — помолчав, сказала она, — сколько снова ждать? Только говори со мной откровенно. Я теперь все могу. Но я должна быть уверена, что на свете где-то есть ты. Что это все не приснилось, а правда. Тогда я выдержу.
— Я дам знать через три недели, — сказал Шубин.
* * *Он не дал знать о себе ни через три недели, ни через три месяца. Ляле казалось, что Модест Яковлевич непременно вернется именно на дачу, и поэтому она решительно отказывалась переехать на городскую квартиру даже в октябре. Дача промерзла насквозь, поселок пустел, все время сыпал ледяной дождь вперемешку со снегом. Доктор Голубовский сердился, но Ляля решилась на отъезд только тогда, когда на берегу нагромоздилось крошево льдин.
В Петрограде было неспокойно. У булочных стояли длинные очереди, по ночам на Невском гасили освещение — ждали налета германских «цеппелинов». Недели через две к Голубовским зашел незнакомый морской офицер, судовой механик с военного транспортника. От него она узнала о том, что Шубин арестован и осужден на каторжные работы.
С этого дня время для нее будто остановилось. Доктор Голубовский пытался узнать подробности, но не узнал ничего…
8
Щепкин укладывал на антресолях чемодан и с досадой вспоминал, что в Москве ничего не купил из того, что просила Маняша. Успел взять по случаю только большой глобус. Отвинтил подставку, но в чемодан сине-коричневая картонная планета не влезала. Он пристраивал ее рядом с чемоданом.
Ян Кауниц сидел на перильцах, под крышей сарая-мастерской, с любопытством смотрел вниз. Художник Степан Мордвинов сумел затащить его и Щепкина к себе и заставил позировать. Но теперь нашел новую жертву — Коняева. Тот восседал на табурете посередине мастерской, в белой летней гимнастерке с накладными карманами, перепоясанной кожаной портупеей, в темно-синих галифе и мягких сапожках, с двумя орденами Красного Знамени. Застывший, опасливый взгляд — так сидят у парикмахера, когда бреет неопытный мастер.
Степан подпрыгивал у планшета, то и дело выглядывал из-за него, как черт из форточки, и скрывался снова. Только уголь, которым он работал, скрипел. Командиров такого ранга, да еще авиаторов, мастерская до сих пор не видывала, и художник старался как мог. Когда сеанс позирования был окончен, Коняев подмигнул Щепкину — дескать, нужен на разговор без посторонних. Они на минуту вышли.
— С сегодняшнего дня комсостав спешно отзывается из отпусков по всей РККА, — строго сказал Коняев.
— Я знаю…
— Я возьму тебя с собой, поедем спецрейсом до самого Севастополя.
Щепкин с тревогой смотрел на комдива, и тот, щурясь, негромко объяснил, что повышенная боевая готовность только что объявлена во всех южных военных округах и на Черноморской эскадре. В портах Черного моря под предлогом осоавиахимовских учений проводятся воздушные тревоги и проверка маскировочных средств. Прошлой ночью уже была попытка воздушного нарушения грач вицы на Балтике, под Ленинградом, но зенитчики поставили заградительный огонь, и три неизвестных самолета ушли в сторону моря. В Реввоенсовете точные данные: на территории Польши подтягиваются к границе банды из чинов белогвардейского офицерского корпуса, съехавшихся со всей Европы, в Триесте спешно погружается на транспорты регулярная «дикая дивизия» генерала Дроздова — сплошь из офицеров. Военные советники у них британцы, имеющие опыт войны в горах. Есть подозрение, что готовится бросок на побережье Кавказа. Но самое тревожное то, что большая часть средиземноморских сил британского флота покинула базы, и английские боевые корабли наметили курс на Дарданеллы…
Щепкин заторопился, все его московские дела сразу оказались ненужными. Но Коняев мягко его остановил:
— Ты не прыгай, командир! До поезда нам еще часа четыре… Давай посидим еще в мирной жизни. Потом не раз вспомним эти минуты.
Они с каким-то особым интересом, будто ничего не случилось, стали разглядывать полуобтесанные глыбы гранита и мрамора, мягкие, лучезарно-нежные женские формы из гипса, головы из глины, прикрытые мокрыми тряпками. В свете множества электрических ламп, свисавших на шнурах, надо всем возвышался голый тощий мужчина из гипса, с ребрастой, как решетка, грудной клеткой, опустивший длинные руки в бесполезной попытке встать навстречу чему-то. Голова его лежала отдельно, с закрытыми глазами и разметавшимися волосами, губы разодраны в хмельной и блаженной улыбке.
Прикидываясь непонимающим, комдив спросил:
— Что это за шкилет?
— Умирающий пролетарий… — обиженно буркнул Мордвинов.
— Умирающий? — удивился Коняев. — А чему это он так радуется?
— Отдал все, — пожал плечами Мордвинов.
— И обрадовался? — деловито осведомился Коняев. Только зрачки его стали темными и колкими, — Это как в стихах:
Мы любим, любим труд, винтовку,
Ученье (хоть бы на лету),
Мы любим вкусную шамовку
И даже смерть, но — на посту!
— Вот бы Саша Безыменский обрадовался, услышав, кто его стихами интересуется, — съязвил Степан.
— Вряд ли бы обрадовался! — невозмутимо возразил Коняев. — Ерунда все это. Ученье на лету — это просто вредительский акт! Ему страна последнее отрывает — учись, балбес! А он, видите ли, на лету! Попробовал бы я академию кончить на лету!.. Кому я тогда был бы нужен? Это из личного примера! Теперь насчет того, что «мы любим вкусную шамовку и даже смерть, но — на посту!». С шамовкой понятно — в молодости всегда есть хочется, а вот смерть полюбить нельзя!