Ладислав Мнячко - Смерть зовется Энгельхен
Люди должны были сами продираться через лабиринт понятий, идти по топи позора и отупения, чтобы найти правду.
Эти научились думать, они видели, знали, что происходит, на собственной шкуре испытали все, что пришлось испытать оккупированному народу. У одного повесили отца, у другого — брата, а у этого изнасиловали сестру… Это были еще мелочи жизни оккупированной страны. Итак, шла война, немцы вели ее на многих фронтах, в тылу они действовали еще с оглядкой. И, несмотря на это, удары сыпались во все стороны, никто не разбирал правых и виноватых. Каждой семье было кого оплакивать. И тогда многие, почти все, поняли, что судьба народа — это их судьба, что если немцы победят и останутся в стране навеки, не то еще будет.
Я раздумывал о смысле неравной борьбы. Что, собственно, делаем мы, какое все это имеет значение? Тридцать неопытных молодых людей. Что они значат в сравнении с отлично организованной немецкой военной машиной? Даже несколько тысяч партизан в стране не могут никак повлиять на ход войны, ускорить ее конец, хотя бы даже всего на один-единственный день. Николай всегда говорил, что партизан начинает приносить пользу отряду только после того, как убьет троих гитлеровцев, до этого он только обуза. Николай вообще любил подобные изречения, он оттачивал свои мысли до афористической ясности и любил щеголять подобными истинами. Нам же не было ясно, как мы должны поступать с немцами — с точки зрения христианской или какой-нибудь иной морали. Ведь и у них есть семьи, жены, дети; страшно все же убивать их.
— Мертвый немец не убьет по крайней мере ни одного чеха, — так рассуждал Николай.
Конечно, то, что мы делали, было не без пользы. Операции наши нервировали немцев; леса, горные перевалы, дороги стали опасными, в перестрелках с нами погибло достаточное количество солдат, мы отняли у немцев целые транспорты оружия, боеприпасов, добыли важные документы, уничтожили незаменимую в настоящее время радарную установку, надолго вывели из строя телеграфную связь, линии электропередачи, взорвали несколько мостов, десятки паровозов; недалеко от Стреленки на железнодорожной насыпи лежит перевернутый вверх колесами состав, у Лидечка — другой, десятки сожженных автомашин украшают обочины «наших» дорог, а потери у нас минимальные. Пять человек погибли при Липине, четверо в перестрелках, и Николай погиб, и тот парнишка, что оставил пост…
Конечно, наша борьба — это не только символ, если считать главной нашей целью поднятие духа у населения, которое преувеличивало содеянное нами, создавало легенды и само поднималось на сопротивление, хотя возможности у него весьма ограниченные, потому что те, кто стоял у власти, предали свой народ.
Не раз мы до хрипоты спорили о смысле нашей борьбы. Разумеется, спорили мы не о том, уничтожать или не уничтожать врагов. Но некоторые из членов отряда часто переоценивали значение наших нападений и всего того, что мы делали. Я всегда старался внушить ребятам, что главное в нашей деятельности — это ее нравственная сторона. Нравственная сторона партизанского движения и любой другой подпольной работы. Я думаю, что когда-нибудь история скажет свое слово обо всем об этом. И она скажет, что наш народ сделал в этой войне больше, чем было в его силах.
Да, двадцать лет республики принесли нам несмываемый позор. Тысячи офицеров в казармах, в кафе, на улицах, в ночных кабаках говорили о своем долге; тысячи людей, профессия которых — война! Народ во всем себе отказывал, только бы они были хорошо подготовлены, способны вести солдат в бой. Где же они теперь? Куда подевались? По крайней мере в нашем отряде их нет ни одного. А как нам нужен человек, которому известна военная наука, который знает системы оружия, которому известна стратегия, тактика. Наши русские — все офицеры, но с нами, в нашем нынешнем отряде нет никого. Где же чешские офицеры? Многие, не все, конечно, но многие, очень многие верноподданнически служат немцам, укрылись в разных учреждениях, в хозяйственном контроле; они вымогают у крестьян поставки, шпионят, предают, следят… Такое не должно повториться никогда, иначе какой бы смысл имела наша борьба!
А где интеллигенция? Ладик — учитель, Фред — студент, в отряде есть еще два студента. Когда я только еще пришел в горы, несколько недель я поддерживал связь с «нелегальной студенческой группой». У них было ружье, они тайно ходили учиться стрелять. Эти ребятишки играли в войну, игра была бесполезная, напрасная, сами ребята подвергались большой опасности. Если бы немцы что-нибудь проведали, всем бы им крышка. Я рассказал о них Николаю. Нас было тогда мало, и люди нам были нужны. Николай послал меня к ним. Только один из них — он не был студентом, студенты едва терпели в своем кружке этого рабочего парня — пошел со мной в лес. А сколько тысяч людей погибло только потому, что где-то они сказали, что Гитлер дурак, и кто-то донес. Наши леса полны оружия, оружия у нас намного больше, чем людей.
А каковы же наши цели? Николай доверил мне принимать новичков, потому что он-то был русский и не хотел говорить о наших целях.
— Что вам у нас нужно? — спрашивал я тех, кто приходил. — Вы хотите бить немцев? Считайте, что немцы уже разбиты. Мы не много можем добавить к их поражению. Таких, кто не знает, какой должна быть наша страна после войны, нам в отряде не нужно.
Так нам удалось заложить хоть какой-то фундамент для того, что будет строиться здесь после войны. Среди нас не было коммунистов, только Красный Лойзик, но он был единственным. И я не был еще членом партии, но эти ребята будут когда-нибудь коммунистами, они будут хорошими коммунистами, верными борцами за идеи партии.
Разумеется, мы не на все вопросы могли ответить. Крестьяне спрашивали: как будет с землей? В этих вопросах ясно чувствовалась нацистская пропаганда. Да разве мог я ответить на все?
— Вы Димитрия спросите, он вам все объяснит, — советовал я, когда не мог ничего сказать. Им там многое уже известно…
Мне казалось, что для решающего послевоенного времени, когда, кроме опьянения свободой, откроется немало подлости и появятся из всяких дыр разные там сомнительные господа, что для этого времени мы подготовили несколько человек, которые будут знать, где их место и что им делать.
Вот шагает впереди небольшой отряд, и в нем разные люди.
У одного на плече два фаустпатрона, у другого две винтовки, а весь отряд несет по очереди два восемнадцатикилограммовых немецких пулемета. У одного партизана теплая куртка, у иного и того нет, но все отрядные франты украсили свою грудь пулеметными лентами, у кого на голове шапка, у кого берет, у кого кепка со сломанным козырьком, у меня голова непокрыта… Впереди — Петер, он даже элегантен, элегантен от природы и даже в таких условиях он сохранил свое изящество. Черная шапка надвинута низко на лоб, темно-синие штаны и куртка, мягкие сапоги, пестрый галстук, два пистолета, черный крылатый плащ. Шаг у него пружинистый, кошачий, он черноволос, нос орлиный, он горяч, как огонь, но ничего не чувствует, этот серб. Два раза схватили немцы его на родине, и оба раза он ушел от них, второй раз уже здесь, в восточной Моравии.
Мы шли, не произнося ни слова; мысли наши были в Плоштине, каждый унес с собой печаль расставания, каждый сомневался еще, правильно ли поступили мы, оставив хутор без защиты. И Петера мучили, как видно, невеселые мысли. Стараясь отогнать их, он приказал:
— Песню!
Мы запели. Когда кончится война, сразу появится очень много военных и партизанских песен, целые серии песен, уже сейчас по радио передают первые, со временем станут утверждать, что впервые прозвучали эти песни у партизанских костров. Но у партизанских костров не сочиняли песен. И в этот раз мы запели самую глупую из всех песен, какие я когда-либо слыхал, а пели мы ее чаще всего.
Милый ангелочек,
я тебя прошу,
защити любовь мою,
любовь, что в сердце я ношу…
Митя, правда, знал другие песни, длинные, чарующие, горестные: о казаках, попавших в турецкую неволю, о соловьях, которые тревожат солдат и не дают им заснуть.
Соловьи, соловьи,
не тревожьте солдат,
пусть солдаты немного поспят.
Все мы посмеивались над Димитрием, ведь он не убил ни одного немца, но это было неправдой, он убивал, его песни убивали. Когда всем было плохо, так плохо, что хуже нельзя, его мягкий чистый голос отгонял нашу тоску, мы поднимали голову, даже малодушные набирались новых сил, все снова становились уверенными и сильными. Он запел, когда мы опускали в землю тело Николая, запел о соловьях, Митя, наш соловей.
Мы остановились на холме. Оглянулись. Внизу лежала Плоштина — двадцать домов, теснящихся на краю леса, двадцать деревянных хижин, кое-как построенных на бугристой почве. Сколько раз отсюда, с холма, я смотрел на Плоштину. Деревня всегда казалась мне лохматой. Лохматая Плоштина. Возле каждого дома небольшие, но сильно заросшие садики, обнесенные заборами, круглые крыши, крытые черной дранью, небольшие окошки; летом, наверное, на каждом окошке цветы. Ручей делит Плоштину на две части, у ручья частые заросли вербы. Ухабистая дорога сбегает под откос и вьется, вьется между большими валунами. Вот такая она, старая Плоштина, она от века такая, такие же в ней дома, такая же трудная жизнь, такие же люди.