Вильям Александров - Чужие и близкие
И тут кто-то запел.
Наш паровоз, вперед лети —
В коммуне остановка —
негромко запел уже немолодой женский голос, но песню подхватили и дальше пели все больше и больше.
Иного нет у нас пути —
В руках у нас винтовка…
Пели теперь уже все мы вместе, наш скрипучий ржавый паровоз ехал впереди нас и, кажется, не собирался останавливаться. В какой-то момент, правда, мне показалось, что насыпь под ногами стала оседать, но это было только одно мгновенье… Мы прошли это место, машинист включил фары, и яркий столб света ударил вперед, освещая закопченные стены дизельной, ровный бетонный квадрат фундамента и людей, столпившихся вокруг него.
Наш паровоз вперед лети —
В коммуне остановка.
Иного нет у нас пути —
В руках у нас винтовка…
Мы работали всю ночь и еще весь следующий день. Строители ушли, слесаря стали приспосабливать паровоз к огромному маховику, который ему предстояло теперь крутить, а мы под руководством Гагая поворачивали ротор генератора — надо было сделать так, чтобы его шкив приходился против маховика.
К вечеру следующего дня надели широченный, сшитый из нескольких кусков ремень, развели пары в паровозе, дали гудок, и — сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей — начал вращаться маховик, и вместе с ним этот огромный, шлепающий на сшивках ремень, а на другом конце дизельной с трудом прокручивался генератор. Потом ремень подсмолили с внутренней стороны, подсыпали канифоли, и генератор пошел, дрогнули стрелки вольтметров, поползли вправо, и первая электрическая лампочка на потолке дизельной зажглась от к тока, который давал теперь наш скрипучий паровоз.
Все бросились обнимать друг друга, а мы так устали, что не способны были даже радоваться.
Я сидел на куче старого промасленного тряпья у самой стены, как раз напротив движущегося ремня, и видел, как он, колыхаясь волнами, бежит на меня, затем круто сворачивает на шкиве генератора и уходит назад, а сверху снова и снова набегает железная сшивка… А аза мои слипались, встать уже не было сил, и я уснул как убитый под ровный гул генератора и липкое потрескивание приходного ремня. Раза два я просыпался, видел прямо перед собой шлепающий ремень, мигание лам А очки на щите, стрелки, дрожащие под стеклом на шкалах приборов, и снова засыпал, не в силах подняться.
И только утром, когда заступила дневная смена, меня растолкал дежурный дизелист.
— Эй, парень — кричал он над ухом, — тебе что, жить надоело? Нашел где спать! Ведь ремень порвется, хлестанет тебя сшивкой — только мокрое место останется! — . Он был прав. Я выбрался из своего угла, вышел на воздух. Небо было чистое, весеннее, весело стучали станки в цехах, люди работали, и многие, может быть, даже не подозревали, что здесь происходило вчера. И наших никого не было — ни Гагая, ни Миши, ни Махмуда. Куда они все подевались? И насыпь уже разобрали, — через Промежуток свободно проходили машины, сновали подносчики, везли на тележках основы в ткацкие цеха…
Поберегись! — закричал кто-то у самого моего плеча, а когда я отскочил в сторону, лихо проехал возчик на двухколесной тачке, запряженной остроухим ишачком. Ишачок недовольно мотал головой, возчик, удалой парень со сдвинутой набекрень тюбетейкой, сидел на нем верхом, поставив ноги на оглобли, из-под тюбетейки у него торчала веточка цветущей джиды.
Он с превосходством покосился на меня и крикнул:
— Стоит тут, понимаешь, рот разинул!
Он присвистнул, подстегнул своего остроухого коня и, красуясь, проскакал мимо. Вся тележка была доверху загружена круглыми, длинными, обернутыми в картон валами — ткацкими основами, законченными сегодня ночью.
Я постоял еще, поглядел ему вслед, вдохнул глубоко чистый весенний воздух и пошел к проходной.
4
«На Харьковском участке фронта завязались бои с перешедшими в наступление немецко-фашистскими войсками. На Севастопольском участке фронта продолжаются бои. Маши войска отражают ожесточенные атаки противни ка…»
Майор Кончин лежит на тюфяке, расстеленном но полу, возле окна, он укрыт одеялом почти до подбородка, ночью ему было плохо, но сейчас как будто полегче стало. Он приподнялся на локте, прижимает к уху единственный наушник и хмурит свои клочковатые седые брови.
Это я протянул ему радио. Вообще но полагается в доме без специального разрешения, но, я думаю, для раненого майора уж можно.
Ходить ему еще трудно, но он упрямо тащился три раза в день к почте — там на столбе висит репродуктор. А потом как-то спросил меня, нельзя ли протянуть точку. Я ничего не сказал, а вечером принес с комбината когти, провод, и когда совсем стемнело, залез на столб — он у нас совсем рядом стоит, — присоединился к трансляционной сети. Наушник, жаль, один только. По это ничего, кричит он громко. И если майор не очень прижимает его к уху, то даже мне слышно, в другой половине комнаты. Вот и сейчас я слышу, что говорит диктор, и вижу, как Кожин хмурится. Он вытаскивает из планшета карту, рассматривает се, отмечает что-то, лотом откидывается на подушку и отдыхает. Я вижу что он устал.
— Вот ведь, какие дела, гляди. — Он протягивает мне карту. На ней — красные и синие стрелы, флажки, кружочки. — Вот здесь, — говорит ом, — в районе Харькова. И здесь, возле Курска. Видишь? Они концентрируют здесь главные силы.
Мы с ним одни сейчас в нашей карусели — все разошлись кто куда. А мы с ним остались. Я только проснулся — все еще отсыпаюсь, а он, видно, никак не может уснуть.
— Но ведь разбили же их под Москвой?
Не так это, брат, сразу делается. У них ведь тоже резервы есть. И вся Европа на них работает — учти.
Он разворачивает другую карту, где коричневым карандашом закрашены все страны, которые подчинены сейчас Германии. Впечатление действительно угнетающее — от Норвегии до Италии почти все коричневое.
— Однако нич-чего им теперь не поможет. Нич-чего. Вот только бы союзники не подвели. Послушай, а что это за ребята в ненашей форме тут расхаживают, я позавчера видел двоих?
Польская армия, говорят.
— Польская армия? Любопытно. Что ж они, формируются здесь, что ли?
— Кажется. Я слышал, генерал какой-то сюда приезжал.
— Фамилию не знаешь?
— Нет… Говорил мне Синьор, но и забыл.
— Синьор?
Ага. Ну, это мы так прозвали его. Работаем вместе.
— А где это ты пропадал двое суток? Тут бабушка твоя с ног сбилась…
Авария была, — говорю я. — Дизеля вышли из строя.
— Ну и как, исправили?
Я рассказываю ему, как все было. Он слушает внимательно, расспрашивает, а когда я упомянул Гагая, он вдруг перебил меня:
— Постой, фамилия вроде знакомая. Гагай… — Он подумал немного. — Нет, не помню. Ну-ну, рассказывай…
Я вижу — ему все интересно, он с жадностью ловит каждое мое слово — и то, что я говорю о ребятах, и о Гагае, и о Бутыгине. Не хотел я ему рассказывать про Медведя, но так уж получилось, само собой. Как назвал его, так и пошло — все ему рассказал.
— Значит, говоришь, рычит все время, ругается? — усмехнулся Кожин. — Он боцманом на корабле случайно не был?
— Не знаю… Ну, какой он… А впрочем, черт его знает. Что-то в нем есть такое…
— Морское?
— Ага.
— Что же?
— Суп разливать очень любит.
Мы смеемся. Потом Кожин замолкает, думает о чем-то своем. Я вижу: он разговаривает со мной, расспрашивает, хочет все узнать, представить себе — как там у нас и что. Но все время думает о чем-то одном, какая-то неотступная напряженная мысль живет в нем, и все, что я рассказываю ему, он воспринимает сквозь нее, сквозь эту жгучую, неотвязную мысль. Временами мне кажется, что он хочет уйти от нее, забыться. Именно поэтому он так жадно интересуется всем вокруг. А временами — наоборот, я начинаю думать, что именно ома, эта неотвязная, жгучая забота и заставляет его так присматриваться и прислушиваться ко всему вокруг.
Проходит минута или две, пока он возвращается из своего забытья, и тень, набежавшая на его лицо, проходит. Он оборачивается ко мне и, словно вспоминая, говорит:
— Так, значит, ругается, и все на войну напирает — война, мол, тут не до нежностей, да? Ну что ж, время действительно суровое. Жестокое даже. Но вот, понимаешь какая штука, видел я людей на фронте — грубых и очень жестких людей, которые в критическую минуту оказывались трусами. И наоборот. Попадались такие вот тихони в очках, что кажется, его пальцем тронь — он в обморок упадет, а на деле — стойкие, мужественные люди. Не всегда, конечно… Дай-ка мне зажигалку.
Он чиркнул колесиком, поднес к самокрутке красноватое коптящее пламя, затянулся.
Значит, не в суровости, не в грубости дело… Да, иногда нужно быть и суровым, иногда жестоким даже приходится быть, но это уж в силу необходимости, только тогда, когда нельзя иначе.