Тадеуш Боровский - Прощание с Марией
— А видишь ли, мы вот копошимся, роем землю немцу на пользу то в Силезии, то где-нибудь под Бескидами, то в Вюртемберге, то опять же где-то у швейцарской границы, то, глядишь, кто-то из товарищей помер, то новых пригонят, и так, браток, идет по кругу. И конца не видно. А уж когда настанет зима…
— Помолчи-ка. Приложи ухо к стенке, услышишь, как земля гудит от артиллерии. Бахают там на западе, бахают…
— Да уж с месяц так бахают. За это время поумирало у нас немножко народу, навезли мы извести, кирпичей, цемента, рельсов, железа и чего там еще, выкопали рвы, ямы, проложили пути железнодорожные — ну и что? Голод и холод все сильнее. И все чаще дождь льет. Раньше я еще как-то держался надеждой вернуться, но теперь — к кому возвращаться? Может, они тоже где-то вот так копают ямы, как эти наши повстанцы. А хоть бы и не копали, все равно думаешь — сумеешь ли жить? Ты или будешь вечно бояться невесть каких ужасов, или станешь тащить обеими руками где только можно, потому как — во что теперь верить? Что говорить, я уже с утра думаю о еде. И не о каких-нибудь яствах роскошных, о которых в романах пишут. Нет, просто досыта поесть хлеба да потолще бы слой масла на хлеб.
— А я не думаю о том, что будет, — жестко сказал диверсант. — Главное дело, выжить сегодня. Я хочу вернуться к жене, к ребенку, отвоевался уже. И тебе уж наверняка будет лучше, чем сейчас, разве нет? Или ты, может, хотел бы вот так жить до конца? — И он издевательски засмеялся.
— Маши, маши киркой, — напомнил я, — над рвом мастер стоит. Разве не видишь?
Делая вид, будто поглощены беседой и его не замечаем, мы усердно работали. Я честно выбрасывал полные лопаты на самый верх насыпи, кряхтя от напряжения. Мастер Бач немного постоял над нами, заложив руки за спину, поглядел как бы с недосягаемой высоты и медленно пошел вдоль рва, поблескивая черными высокими сапогами. Подол солдатской шинели у него был здорово заляпан грязью.
— Эй, капо, капо, — крикнул он мне, остановясь над группой повстанцев. — А ну-ка, иди сюда! Почему этот человек лежит на земле? Почему не работает?
Мастера называли «капо» всех, кто говорил по-немецки. Это сильно смешило старых освенцимских узников и даже, правду сказать, огорчало — капо это все ж капо.
Я побежал по рву. За поворотом, скорчившись, сидел на земле старик, тот, что в грязных, когда-то щегольских ботинках, и стонал, держась руками за живот. Мастер нагнулся надо рвом, заботливо, но все же на расстоянии заглядывая узнику в лицо.
— Больной? — спросил он.
В руке он держал что-то завернутое в газету.
На смертельно бледном лице старого повстанца выступили редкие капли пота. Глаза были закрыты. Веки то и дело вздрагивали. Видно, ему было жарко, потому что он расстегнул ворот. Из-за пазухи вылезла солома и торчала у самого лица.
— Что, папаша, вам, должно быть, свекла повредила? — сочувственно спросил я.
Его товарищ с киркой, тот, что в картонной покрышке, окинул меня ненавидящим взглядом и, коверкая слова, сказал мастеру Бачу:
— Krank. Он больной, больной, — повторил он с нажимом, надеясь, что мастер его поймет. — Hunger, verstehen?[89]
— Ну что ж, совершенно ясно, — торопливо доложил я. — Нажрался свеклы и теперь живот схватило. Только недавно приехал в лагерь, не знает, что овощи есть вредно. Обжорство да голод — ничего тут не поделаешь, господин мастер.
— Свекла? С того вон поля? Так? О, это очень плохо. Klauen[90], правда? — Мастер Бач сделал международно понятный жест, будто украдкой что-то прячет в карман.
— Он этого не может, — сказал я с высокомерным пренебрежением. — Он каждый день покупает свеклу на хлеб.
Мастер Бач понимающе кивнул головой, печально глядя сверху на повстанца во рву, будто из другого мира. Товарищ старика, тот, с картоном, неспокойно зашевелился.
— Скажи ему ты, может, беднягу отнесут в лагерь, он же болен, тяжело болен.
— Тяжело болен? — с удивлением переспросил я. — Мало вы еще в жизни повидали. Время есть, еще не вечер. Вы что, дитя малое? Не знаете, что ни один охранник теперь не уйдет отсюда? Первый день, что ли, в команде? И снимите, бога ради, этот картон, а то еще кто-нибудь вам удружит. Я уже говорил раз. Опять скажете потом, мы-де злые люди, вас не предупреждаем.
И я пошел к своей лопате. Диверсант, пользуясь тем, что мастер был занят чем-то другим, спокойно сидел на корточках в нише, удобно опираясь на кирку. Когда я взялся за лопату, он вылез из ниши и тоже занял рабочую позицию.
— Старик? Да? — спросил он без особого интереса.
— И до вечера не протянет, — ответил я. — Я таких уже не одну сотню повидал. Ноги опухли, понос, а теперь еще свеклы обожрался. Ничего хорошего его не ждет.
— Опять одним меньше… Я же его не уговаривал сюда ехать. Могли бы оборонять свою Варшаву, раз начали. Правда?
— Известно, могли бы. Их же, когда они ехали в Освенцим, никто не охранял. Они думали, на работу. Вот и дорвались до работы, как мужик до зельтерской.
От злости я выкинул на насыпь большой ком земли, даже черенок лопаты прогнулся.
— Чего тебе за него огорчаться. Кто хочет служить немцам, так ему и надо, — сказал диверсант. — В Освенциме они кричали: мы, мол, не политические, и каждый третий хвалился, что у него дядька фольксдойч, а здесь им опять плохо, еды, вишь, мало дают. Всего шесть недель как приехали и уже хотят по три миски супа получать!
— Ты что, сегодня много съел, больше одной порции? — спросил я с любопытством. Еда была лучшей темой в минуты душевных потрясений.
— Что я там ел! — возмутился бывший диверсант из-под Радома. — Вчера это было. Утром была порция хлеба и — что к хлебу было?
— Маргарин и сыр, — подсказал я.
— Да, маргарин и сыр. Целый день потом — ничего. Под вечер мы продали свеклу евреям. Досталось полпайки на двоих. А вечером еще суп за твою метлу. И потом получил еще суп на кухне за то, что относил котлы.
— За мной зайти не мог? — с сожалением спросил я.
— Нет, я должен был съесть на кухне. А сегодня, — продолжал он, — утром пайка, кусочек маргарина тридцать граммов, да несколько слив, потом вот этот хлеб и немного свеклы. Вот бы еще…
Он запнулся и взял кирку. Над нами молча стоял мастер Бач. С симпатией глядя на нашу дружную и умелую работу, он бросил нам сверток в газетной бумаге. У наших ног рассыпались хлебные корки.
— Об этом-то я и подумал, — бодро высказался Ромек.
И, размахнувшись, занес кирку над головой, стараясь, чтобы она блеснула над краем рва, между тем как я поспешно нагнулся к земле.
Битва под Грюнвальдом
Перевод Е. Лысенко
IПо большому, залитому солнцем двору бывших эсэсовских казарм, как по дну глубокого колодца, среди каменных стен, глухо, решительно отбивая шаг по бетону, шел Батальон и пел. Руки в зеленых рукавах мундиров, унаследованных от эсэсовских солдат, энергично подлетали к поясам и падали вниз в единодушном гневном жесте, словно это не Батальон маршировал, а шествовал уверенный в своей силе и охрипший от пения один, во много крат увеличенный человек. Только полосатые ноги Батальона, кое-где пестревшие светлыми пятнами войлочных шлепанцев, нарушали военную четкость картины.
Батальон, с птичьего полета похожий на трех зеленых гусениц с полосатыми, складчатыми спинами и неподвижным туловищем, чинно сделал круг по двору, придавленному дрожащим столбом солнечного света; миновал колонну высоких американских грузовиков, которые вытряхивали из своего нутра, как из мешка с тряпьем, пеструю мешанину людей и пожитков; чуть более старательно утоптал бетон возле стройной, свежеокрашенной мачты, поскольку ветер трепал на ней, как на удочке рыбака, двухцветную тряпку национального флага; расслабился возле кучи бревен и оплывающих хвоей стволов молодых сосенок, возле скамей и стульев, приготовленных для вечернего костра; резко повернул у некогда застекленного зала, где еще недавно происходили патриотические эсэсовские сборища; захрустел сотнями подошв по осколкам тщательно выбитых оконных стекол; на полуслове прервал пение и, как в туннель, углубился в мрачную пасть зала, отгороженного от двора ярким солнечным сиянием и мясистой, потемневшей зеленью свежесрезанных веток. Ослепительно белый шлейф пыли, тащившийся за Батальоном, загнулся у входа в зал, потемнел, приник к земле и, подхваченный внезапным порывом ветра, разбух, раздался, взлетел в воздух и бесследно рассеялся.
Уткнувшись подбородком в колени, я сидел на твердом, узком подоконнике окна четвертого этажа в одной из стен колодца и грелся нагишом на солнце, как запаршивевший пес, — наконец, сонно потянувшись, я благодарно зевнул и отложил в сторону утащенную в офицерской комнате книгу, повесть о героических, веселых и похвальных похождениях Тиля Уленшпигеля и Ламме Гудзака.