Ежи Путрамент - Сентябрь
Хуже всего было то, что он никак не мог забыть основной причины всей этой неприятной операции. Бурда-старший, Казимеж, Стахевич, командование армией; Бурда Ян — возможно, будущий адъютант. Если не вдаваться в столь неприятные для солдатской совести генерала подробности, все сводилось к одному: нужно избавиться от Минейко.
Но сам Минейко никак не хотел облегчить генералу эту задачу. Ему уже не раз приходилось испытывать на себе генеральский гнев, и он отлично разбирался во всех его фазах. В момент взрыва — покорное усердие; то же усердие и исполнительность, но уже в более официальных рамках в течение последующих двух часов. Самое лучшее — не попадаться генералу на глаза; потом снова безукоризненная исполнительность, но уже в более теплых тонах, тут можно обнаружить и личную заботу о генерале и одновременно с помощью осторожных шуток выведать, не миновала ли гроза. И наконец, возвращение к нормальным отношениям — и никаких напоминаний. Это очень важно. Какой-нибудь намек, вроде: «Ну слава богу, генерал, вы уже не сердитесь», — мог вызвать новый взрыв гнева, еще более затяжной и грозный. Лучшее лекарство от плохого настроения — срочное дело, особенно чей-нибудь приезд. К сожалению, до возвращения на место ничего такого не предвиделось. И Минейко продолжал неподвижно сидеть, героически борясь со сном, не осмеливаясь даже закурить сигарету или опереться на спинку скамейки и расстегнуть воротник. Сидел, бессмысленно уставившись в одну точку, чуть левее генеральского лица.
Фридеберг лихорадочно старался припомнить все провинности Минейко: приключение с какой-то девкой, не поданный вовремя рапорт, беспорядок в канцелярии. Но все это мелкие провинности, к тому же давно уже пережитые и забытые. Наконец сонливость одолела генерала. Правда, назло Минейко он все еще боролся с нею, хотя и позволял себе на одну-две секунды забыться в дремоте. Это давало новый повод к раздражению: из-за паршивого Минейко не могу позволить себе даже вздремнуть.
Но в Розвадове это искусственно подогреваемое раздражение исчерпало себя. Фридеберг и Минейко вдвоем вышли на перрон и стали ждать поезд. Стояла теплая
августовская ночь, откуда-то издалека доносилось кваканье лягушек. Генерал взглянул на вокзал, и на него повеяло чем-то близким и родным: «Наконец-то я дома».
Когда они сели в пригородный поезд с дверями в каждом купе, это приятное чувство усилилось. Не только вокзал, но и вагоны были галицийские. Волна воспоминаний нахлынула на Фридеберга, и его неподвижная фигура понемногу оплывала, как свеча в жаркой духоте костела.
Фридеберг был родом из Кракова. Неясно, словно сквозь туман, вспоминался отцовский магазин на Казимеже, — неясно, потому что в школьные годы да и позднее он жил на бульварах, сначала на окраинных, Детловских, а потом на настоящих, близ Флорианских ворот. Здесь уже не было магазина. Отец богател быстрее, чем подрастал его единственный сын. Хозяин небольшой лавчонки, затем оптовый торговец и владелец маленькой фабрики в Подгуже стал потом главой весьма солидного для Кракова банка. Отец спасался от собственного прошлого, меняя квартиры, мебель, обычай, всячески ограничивая связь с родственниками, которым не удалось вырваться из Казимежа, и с раннего детства старательно оберегал своего сына от запаха еврейской нужды.
Сын хорошо все это усвоил. Еще в гимназии он почувствовал, что еврейское происхождение связывает эму руки, и вскоре перещеголял отца. Теперь он стыдился не только родственников из Казимежа, но и родного отца. И не только в присутствии друзей, но иногда они оставались дома, вдвоем. Отец раздражал сына тем, что слишком уж откровенно и поспешно бежал от прошлого. А главное, тем, что бегство это оказалось бесполезным именно потому, что оно было столь откровенным и поспешным.
Ошибки в языке, ужасное произношение, полное незнание истории Польши, литературы, искусства — всего, что скрепляет отношения на определенном общественном уровне, — и, наконец, навязчивое стремление во что бы то ни стало завести знакомства в новой для него сфере — все это унижало отца в глазах сына, даже если ему и не приходилось видеть тех улыбок, того пренебрежения, которые вызывал старый Фридеберг именно у тех, с кем он больше всего хотел поддерживать знакомство.
Сын довольно рано понял: отец обречен. «Настоящего поляка» из него никогда не получится, он так и. умрет, не переступив порог «земли обетованной». Поэтому, чем скорее сын порвет с отцом, тем легче ему будет перешагнуть заветную межу. Но от понимания такой необходимости до ее осуществления путь далек и тяжел. Отец был одинок, очень добр и совершенно беззащитен перед сыном. Кроме сына, ничто не связывало его с жизнью. Каково лишать его единственного ребенка?
Но стремление «ополячиться» так сильно овладело сыном, что он возненавидел не только свое происхождение, но и ту среду, в которой вырос. У евреев всегда было чрезмерно развито чувство семейных уз. И вот Фридеберг-сын создал целую теорию вредности таких уз. Он так долго настраивал себя против отца, что впоследствии, когда стал студентом, дал себе торжественный обет — не иметь с ним ничего общего…
Но это оказалось не так-то просто. Отец кричал, проклинал, отрекался, но потом умолял, пробирался потихоньку вечерами в бедную мансарду, терпеливо поджидал сына и незаметно исчезал, если сын возвращался не один. К тому же он регулярно присылал деньги. Сначала сын гордо отсылал их обратно: нет, он не хочет брать деньги у «кровавого эксплуататора пролетариата» (В это время сын заигрывал с социалистами.) Отца это не отпугнуло, он подкупал хозяйку очередной квартиры, вкладывал банкноты в книги сына, заранее оплачивал учебу в университете. Он не просил сына вернуться в семью и ничего не требовал, кроме позволения украдкой видеть его иногда по вечерам. Демонстративное возвращение денег только ухудшило положение. Старик искал новые ходы и частенько бывал вынужден посвящать окружающих в тайны семейного конфликта, а иногда, что еще хуже, в его причины. Пришлось капитулировать.
Но дальнейшие шаги оказались еще более трудными. Это было время удивительного брожения умов. Маленький, придавленный ярмом бесплодной истории галицийский городишко внезапно стал центром различных противоречивых, порой враждебных друг другу идей и устремлений. Каждый мог найти в них что-то и для себя. Надо было только уметь выбирать.
Фридеберга сразу же потянуло к темной и вместе с тем обаятельной личности Лютославского [41]. Он побывал на одном из его выступлений — и этого оказалось достаточно. Быть может, больше всего Фридебергу импонировал откровенный антисемитизм оратора, в котором он усмотрел родство с собственными рефлексами… В идеях Лютославского он надеялся найти наиболее действенный, наиболее радикальный способ для того, чтобы избавиться от своего происхождения. Достаточно принять идею «элеатов» и всех об этом оповестить, как сразу избавишься от намеков на твои еврейские корни.
Однако «элеаты» вовсе не были склонны распространять свою программную любовь к ближним и на евреев. Фридеберг охотно отказался от привычки курить, еще усерднее выполнял другие «обеты», ходил на все собрания и несколько раз публично выступал в духе верности и преданности. Он ждал, что к нему подойдут, заинтересуются, но так и не дождался. Тогда он принялся сам напоминать о себе, и его стали избегать. Вскоре наступил первый кризис этого движения. Лютославский отправился в очередную поездку не то в Америку, не то в Вестфалию, и движение «элеатов» увяло. Теперь оно уже мало чем отличалось от обыкновенного религиозного братства.
Фридеберг отошел от «элеатов» и довольно легко перенес свой разрыв с ними. Вскоре он обнаружил в движении «элеатов» слишком много искусственного и не без основания пришел к выводу, что у них мало шансов на успех в Польше. Религиозность среднего поляка никак не отвечала возвышенным требованиям тирад Инициатора, от которых иногда мороз по коже подирал. При всей своей привязанности к католическому обряду поляк не любит обременять себя проникновением в догматы веры и тратить время на совершенствование духа. Вот почему в Польше такую большую роль играли клерикалы. Так, польская шляхта в свое время охотно отдавала евреям на откуп торговые дела, а ксендзам поручала все заботы о душе, лишь бы иметь свободные руки для бренных наслаждений, лишь бы не бояться кары господней… Если и согрешу, ксендз вымолит мне прощение. Инициатор не мог этого обещать, и не удивительно, что церковь без энтузиазма, а порой и с явным неодобрением присматривалась к этому, казалось бы, столь полезному для церкви движению.
Да и сами «элеаты» были подозрительно незначительными, какими-то чересчур мелочно-благопристойными. Нет, эти чистюли были способны вызвать только скуку, в Польше они не могли рассчитывать на успех.