Евгений Воробьев - Капля крови
Он вздохнул и посмотрел в сторону черного проема — там сквозь щели ящика время от времени мерцали какие-то отблески.
Эх, увидеть бы напоследок какую-нибудь звезду!
Но такой возможности подвальное оконце не давало, и Черемных так был огорчен этим, что даже прослезился, его заросшие щеки стали мокрыми.
Он утер слезы и при этом сказал:
— Не нужно, Стеша, плакать… Ну прошу тебя, не плачь…
Боязно было остаться одному после того, как Пестряков отправился на охоту, а сейчас Черемных даже обрадовался своему горькому одиночеству. Так легче собраться с мыслями и попрощаться с жизнью, с близкими.
— Ну что же, Стеша, давай попрощаемся, — произнес Черемных еле слышно, но голос его крепчал, и речь с каждым словом становилась все отчетливее: — И ты, Сергейка, подойди к отцу поближе. Может, лучше, если бы ты совсем не знал меня. Чем вспоминать потом всю жизнь убитого… Простите, в чем был виноват, и живите себе без меня на белом свете. Была ты мне, Стеша, женой, а стала моей вдовой. Был ты мне, Сергейка, сыном, а немцы осиротили мальчонку. Не довелось отцу посмотреть на тебя на большого. Прощай и ты, боевой товарищ Пестряков! Прости, что лег я, безногий калека, у тебя на дороге. Навряд ли ты тоже выкрутишься из этой истории…
Черемных помолчал, как бы собираясь с силами, а затем произнес, отпечатывая на запекшихся губах каждое слово неожиданно звучно и с мужественной печалью:
— Вечная тебе память, Михаил Михалыч Черемных…
Лицо его стало очень серьезным и торжественным. Он напряженно вслушивался в собственные слова, и каждое слово было тяжелым, как непролитая слеза.
36
Пестряков замер, изготовился к броску, но часовой, не дойдя до ворот, вдруг почему-то замедлил шаги.
Почуял опасность? Насторожился?
Хорошо бы услышать дыхание часового. Если дыхание не осеклось, значит, он ничего не заметил.
Но Пестряков вслушивался тщетно: не для его ушей подобная задача.
Тут же в чужих руках загромыхал коробок со спичками, вспыхнул нестерпимо яркий язычок пламени, и до Пестрякова донесся запах табака.
И от этого чужого, но все-таки бесконечно желанного запаха у Пестрякова сразу закружилась голова, задрожали колени и в горле мгновенно пересохло так, что стало першить. Как бы не кашлянуть ненароком…
По руке, держащей пистолет, побежала дрожь. И как он ни пытался унять дрожь, рука своевольничала и слабела все больше.
И ногам своим он в тот момент не мог довериться. Будто стоял на протезах или у него каким-то образом стало две левых ноги…
А ведь какой удачный момент был! И ракета только что отгорела, по обыкновению сгустив после себя черноту ночи.
Каждый гулкий удар все удалявшихся сапог отзывался в ушах Пестрякова стыдом и болью. Изнемог, не сдюжил, заячья твоя душа…
Хорошо, Черемных этого срама не видел. Он ждет его в подвале, мыкается. Пестряков нарочно перед уходом предложил тот уговор насчет детей, рассчитывал тем подбодрить товарища. Интересно, принял ли Черемных уговор всерьез? Или догадался, что тот разговор на равных затеян для бодрости, а сам не подал виду, не огласил свою догадку?
Пестряков разозлился на самого себя, на того, другого Пестрякова, у которого задрожали колени и ослабела рука, который не решился произвести выстрел, истратить последний боеприпас их гарнизона, где Пестряков состоит и санитаром сейчас, и разведчиком, и интендантом, и караульным, и главнокомандующим.
И Пестрякову стало страшно при мысли, что Михаил Михалыч Черемных никогда не дождется своего убитого товарища. Даже если наши войдут в городок, Черемных останется без помощи: кому же придет в голову залезть в подвал, заставленный ящиком?
Эта мысль была сейчас страшнее понимания того, что этим убитым, невернувшимся товарищем будет он сам, Пестряков Петр Аполлинариевич.
И чувство ответственности за жизнь Черемных помогло превозмочь Пестрякову минутную слабость.
Когда фашист в пятый раз приблизился к воротам, Пестряков подстерегал его хладнокровно и уверенно.
Не его вина, что в этот момент снова взвилась ракета, осветив скоротечным светом городок: крутые черепичные крыши и острый штык ратуши, воткнутый в небо.
Ну что же, значит, придется подождать еще несколько минут. Пусть фашист прогуляется еще разок до набережной, полюбуется своей зениткой, а затем пройдет по улочке до этих вот ворот, сорванных с петель.
Чем ближе часовой к воротам, тем замедленней его шаг — так Пестрякову кажется оттого, что каждый шаг остро воспринимается сознанием. Больше успеваешь прочувствовать, переволноваться в промежутках между двумя шагами. Маленький отрезочек времени становится все более емким, удивительно вместительным.
У этого часового особенно звучные, грохочущие сапоги.
Шаг, шаг, еще шаг.
«Теперь пора», — решает Пестряков.
Но еще до этого решения какая-то могучая и неудержимая сила вымчала его из-за кирпичного столба ворот.
Пестряков едва не наткнулся на черную спину часового, и не успел тот обернуться на шум, как грохнулся наземь, сраженный выстрелом в упор.
Часовой упал ничком.
Убит или ранен? Не все ли равно!
Скорей сдернуть с плеча ремень автомата, скорей рвануть футляр от противогаза, отстегнуть кинжал, отцепить фляжку, обыскать.
Левый карман шинели пуст, а в правом — вот они, сигареты, вот спички. Жаль, что за голенищами притихших, совсем беззвучных сапог нет ни единого магазина, набитого патронами. Ну да ведь не пустой же у часового автомат! А вот и патронташ на поясе. Ура, запасные обоймы. Живем, Михаил Михалыч!
Теперь нужно оттащить тело с тротуара во двор, за ворота, чтобы часового не сразу хватились, чтобы было время добраться к себе в подвал.
Надо и каску забрать, она еще теплая внутри. Пестряков напялил каску поверх пилотки.
Жаль вот, фляжка не полная. Была бы полная — не булькала. Зато пачка сигарет только начата.
Пестрякову нестерпимо захотелось закурить, тотчас же закурить. Но об этом и думать нечего под открытым небом.
Он пересек двор, перелез в сад через знакомую дыру в проволочном ограждении, выбрался на противоположную улицу и, прижимаясь к заборам, стенам домов, заторопился подальше от ворот с кирпичными башенками.
Когда в небе разгоралась ракета, он замирал, упершись в стену спиной, локтями, затылком так сильно, словно хотел вжаться в камни. Пустой пистолет Черемных он не стал выбрасывать, а засунул за пазуху — пригодится. Трофейный автомат держал под полой шинели, чтоб не блестел.
При свете зарева он открыл железную коробку противогаза — вот они, бинты, а вот и галеты, целых две пачки.
Вот ведь как пришлось! Лишить жизни одного человека, чтобы перевязать его бинтами и накормить его галетами другого.
Человек в добротных сапогах не сделает больше ни шагу для того, чтобы человек в рваных сапогах, без подметок, мог продолжать свой путь.
Ни малейшего страха не испытывал сейчас Пестряков в своей ночной прогулке по городу, и он знал, откуда это хладнокровие — оттого, что он снова при оружии, что он вновь может воевать и в случае чего не продаст свою жизнь и жизнь Черемных за бесценок.
37
Как хорошо, что в охоте за оружием он забрел так далеко от своего подвала. Когда фашисты хватятся часового, они наверняка устроят облаву. Но не могут же они обыскать весь город!
Лишь бы не сбиться с пути. У встречного не спросишь: «Битте, скажите, господин фашист, как пройти на Церковную улицу, дом двадцать один?» Опять забыл, как эта Церковная по-ихнему называется.
Пестряков старался в своих ночных скитаниях не терять из виду поднебесный штык ратуши — тот возвышался над дальними крышами. В свое время Тимоша указал Пестрякову на ратушу как на удобный ориентир и сообщил, что она находится в центре городка. Пестряков усомнился было в этом, но Тимоша уверил его, что ратуша всегда у фрицев в центре торчит, ратуша — всему городу начало, так здесь повелось еще с самых средних веков.
Ратуша — незаменимый и надежный ориентир, особенно когда скрывается из глаз тяжеловесная макушка кирки. Это бывает на ближних подступах к кирке, квартала за два-три до нее.
Где-то между ратушей и киркой, в створе между этими двумя шпилями — острым, как штык, и тупым, как немецкая каска, — есть еще один ориентир. Это пожарная каланча.
«Вот ведь кривая судьба у этой каланчи! — усмехнулся Пестряков, издали вглядываясь в ее силуэт. — Вокруг было тихо, спокойно — пожарники там без толку топтались. Все огонь высматривали. А когда город огнем горит, никому нет дела до пожаров…»
Видимо, Пестряков был сейчас близко от кирки, потому что, сколько до боли в шее ни запрокидывал голову в чужой каске — с отвычки она была тяжелей тяжелого, — не мог увидеть за домами приплюснутую макушку кирки. А ратушу плотно закрыло столбом дыма. Если бы горело в одном месте, можно было бы рассчитать: поскольку ратуши не видно, ее место за дымом. Но сегодня горит в трех местах, три дымных облака подымаются над городком, и определить, за каким облаком прячется ратуша, и таким образом ориентироваться — невозможно.