Северина Шмаглевская - Невиновные в Нюрнберге
Ганс Липман не отреагировал на мои слова. Он продолжал развивать свою мысль.
— Правда, шведские нашествия — далекое прошлое.
— И надо сказать, вырванное с корнем. И здесь нужно ликвидировать раковую опухоль, уничтожающую народ. Мир должен помочь немцам выздороветь.
Репортер услышал меня наконец. Сжал губы. Еще больше вытянул шею. Казалось, он волнуется все сильнее.
— Поляки ведь католики, верно? Неужели вы забыли, что, согласно католической религии, самому большому грешнику, даже убийце, дано богом святое и незыблемое право? Право на покаяние, чтобы успеть очистить душу, искупить свою вину.
Губы репортера все время шевелятся, он не перестает говорить даже тогда, когда я встаю и с улыбкой спрашиваю Соланж:
— Идем?
— Я удивлена, как ты все это вынесла, — сочувственно отзывается Соланж.
Вежбица отодвинул наши стулья.
— Черт побери! — фыркнул он. — Ну и корреспондента пригласили в Нюрнберг. По сравнению с Делмером, Полевым, лордом Расселом из Ливерпуля и даже по сравнению с нашими обозревателями этот тип просто шут. А возможно, разыгрывает из себя шута.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ключ от комнаты. Лестницы. Коридоры. Сначала идешь, мягко ступая по ковровой дорожке, потом под ногами начинают похрустывать мелкие камушки. Они становятся все крупнее и больше, и вот уже надо идти осторожно — того и гляди, подвернешь ногу. Наконец дорожка обрывается, нет и потолка над головой, зияет черное небо — сюда упала бомба. Дальше надо пробираться по деревянным лесам, заляпанным известкой и покрытым тоненькой корочкой льда.
Значит, именно здесь просвистела авиабомба, разворотив «Гранд-отель», точно муравейник, полный спящих в уютных нишах, лабиринтах, убежищах, в комнатах, в теплых кроватях немцев.
Холодный ветер пронизывает до костей — ночи по-зимнему морозны, хотя днем уже чувствовалось дыхание весны.
Небо усеяно звездами — ночь до того прекрасна, что хочется опять спуститься вниз и идти куда глаза глядят, ведь мир здесь, должно быть, так же хорош, как и в любом другом месте. Издалека в ночную тишину врывается сильное мужское пение — это солдаты второй мировой войны пытаются убедить себя и других в истинности слов фронтовой песни. Говорят, так они провожают каждый уходящий день. Баритоны, басы, тенора выводят простой мотив, повторяя на сон грядущий:
Old soldiers never die,
old soldiers never die,
old soldiers never die,
soldiers fade away…
Это что-то вроде гимна, исполненного суровой жизненной философии, оберегающей от несчастных случаев, — старые солдаты не умирают, старые солдаты не умирают — старые солдаты просто исчезают…
Сильным аккордом заканчивается песня.
Соланж остановилась и, опершись на перила, слушает. Рядом с ней огромная заплата из красного кирпича — заделана самая большая пробоина, но и оттуда сквозь леса видны раскачивающиеся от ветра уличные фонари у вокзала и слышен шум автобусов.
Как хорошо, что и поездка, и весь этот день в Нюрнберге, и даже концерт — уже позади; если б не отъезд Соланж и не мои показания, мы могли бы завтра отправиться на большую прогулку, вздохнуть свободно, осмотреть этот знаменитый город.
Старые солдаты не умирают… Не умирают, а исчезают. Ну ладно, а молодые? Что происходит с молодыми?
Когда война выбрасывает человека на берег со столькими шрамами и застрявшими в душе осколками, нужно много времени и покоя, чтобы все зажило. Нужно одиночество, тишина, твердость духа.
Нюрнбергский «Гранд-отель» лучше любого дома в разрушенной Варшаве предоставляет условия для отдыха. Персонал здесь вымуштрован, его как бы и нет — люди работают тихо и незаметно. До чего же странным кажется это первое послевоенное воплощение немцев, первые, самые поверхностные его проявления. Невооруженным глазом видно, что они выбрали метод обхаживания всех оккупантов, стараются выглядеть вежливыми и приятными. Как, например, профессор Ульсен. Он, правда, эмигрировал, много лет скитался за границей…
Строительные леса выводят в коридор уцелевшего крыла здания — там тоже под ногами красная дорожка, вся покрытая кирпичной крошкой и белыми пятнами известки.
Соланж открывает дверь своего номера и зажигает все лампы.
— Знаешь, яркий свет лучше всего защищает от меланхолии. Я люблю, чтобы в комнате было светло, — в ярком свете можно определить главное отличие хорошей гостиницы: не видно ни в одной мелочи следов тех, кто жил здесь до тебя.
Обе двери Соланж оставила приоткрытыми, бросила пальто, перчатки, сумочку, платок в кресло и теперь, стоя на коленях на ковре, заглядывает под диван, под кровать.
— Гитлер спрятался не здесь, и не здесь, и не здесь, — напевает она себе под нос. Проверила шкаф, заглянула в ванную, швырнула туфли в темный угол. И, довольная осмотром, сказала: — О’кэй. Адольф Гитлер испарился. Ты тоже проверь у себя, загляни во все уголки, прежде чем ляжешь спать.
Я наверняка это сделаю, но сейчас шучу:
— У нас говорят: «Меня на испуг не возьмешь».
Соланж все еще стоит перед открытым шкафом.
— Брось! Хвастовство хорошо в другие времена. Будь начеку. Не забывай: это Нюрнберг. Не забывай, где ты. Ядовитая гадюка с радостью убаюкала бы сейчас на своем сердце большинство приехавших на процесс. Держи глаза открытыми.
— И даже во сне?
— Не стоит шутить. Ты должна пообещать мне, что будешь осторожна Проверяй комнату, когда входишь в нее, особенно перед сном — это твоя первейшая обязанность. Вспомни, что ты видела там, совсем еще недавно.
— Девочка! Я это понимаю. И проверяю. Но как ты с такими мыслями можешь давать здесь, у немцев, концерты?!
Соланж выпрямилась, подняла руку кверху.
— Слава богу, завтра я лягу спать далеко отсюда. И заботиться обо мне будет итальянская горничная. Там мне не придет в голову заглядывать в шкаф или под кровать. Я верю итальянцам. Я вообще верю людям. Но пойми, тут каждое слово, каждая надпись, каждый окрик открывают завесу памяти, всплывают кошмарные сцены. Мне страшно. Я боюсь их. Ты завтра будешь давать показания на процессе. Ты дашь их от имени всех нас. И от имени тех, кто уже ничего сказать не может. Помни об этом. — Она открыла окно. Выглянула наружу, проверяя, не затаился ли Адольф Гитлер на строительных лесах. — Порядок! — сказала Соланж. — Теперь я могу спать спокойно.
— Проверено. Мин нет, — пошутила я.
— Да. Территория свободна. Мин нет. Но помни, нам выпало жить в проклятое время. И поэтому мы должны всегда убеждаться заранее, что мин действительно нет.
Это было первое, что делала Соланж, возвращаясь по вечерам в гостиничный номер. Делала машинально. С легким юмором. Она казалась смешной самой себе, когда вот так осторожно проверяла, не спрятался ли кто под кроватью. И только после осмотра старательно запирала на ключ первую дверь, а потом и вторую. Мы пожелали друг другу спокойной ночи и попрощались. Через мгновение я была уже в своей комнате.
Блаженное чувство одиночества. Я бросилась в постель не раздеваясь. Десять минут передышки перед тем, как умыться, и, главное, перед тем, как проверить, не прячется ли тут какой-нибудь Адольф Гитлер. Полное расслабление. Центнерами спадает усталость с моих плеч, спины, ног, восстанавливается спокойное дыхание. Я размышляю о моей талантливой подруге.
Соланж еще очень молода. Молодость стерла с ее внешности все следы пережитого. Лишь на дне сознания остался осадок, который она боится трогать, чтобы не смешать его с содержанием дней великого выздоровления.
Удобная и большая гостиничная комната кажется теперь даже уютной. Тепло. За окнами осталась метель, немецкая ночь, так непохожая на польскую, бельгийскую да и любую другую. Эта страна по-своему шумит, будоражит, тревожит. Говорят, тут все изменилось. Но, поди знай, до какой степени?
Наполняется горячей водой ванна. Мерный, убаюкивающий шум. Я обвязываю полотенцем голову и, чтобы посмотреть на себя, протираю ладонью запотевшее зеркало.
С удивлением узнаю свое лицо, вытянутый овал на сверкающей поверхности стекла, бледные щеки и взгляд, словно бы извиняющийся за то, что видели глаза.
Под высокими дугами бровей прячутся ошеломление и ужас. Нельзя смотреть на мир такими глазами. Вокруг все твердят, что надо поскорее забыть, не возвращаться больше к пережитому. Но это очень трудно. Я закрываю и снова открываю глаза. Прядки слишком медленно отрастающих волос образуют надо лбом взъерошенную челку. В зеркале — чужое лицо. Животный страх в глазах не исчезает, даже когда на губах появляется слабая, вымученная улыбка. Глаза надо держать закрытыми. Никто не должен видеть необоснованный, сегодня уже иррациональный, но все еще сильный страх. Особенно здесь, перед дачей свидетельских показаний.
Теперь, когда войны нет, немецкие привидения не имеют права являться ко мне. После страшных, жестоких лет мудрый и справедливый Трибунал, назвавший их убийцами, определит и меру наказания, лишит возможности впредь творить преступления. Никто никогда больше не поднимет оружие против соседнего народа. И все же как бы мне хотелось поскорее отсюда уехать — я не отношусь к людям, которых может успокоить скрип виселиц под тяжестью эсэсовцев.