Даниэль Клугер - Стоящие у врат
Заметив мой интерес, пастор Гризевиус сказал:
— Картина называется «Три еврея». Автор — Лео Коген. Третьего дня мы его похоронили.
Минут через пятнадцать в дальнем углу барака, рядом с нарами, на которых при нашем приходе сидел пастор Гризевиус, открылась незаметная незнакомому взгляду дверь. Из нее начали выходить люди. Они ни на минуту не задерживались, быстро шли к выходу. Здесь пастор и еще несколько обитателей барака останавливали их и выпускали небольшими группами, через неравномерные промежутки времени. Среди прочих я заметил и Луизу Бротман. Моя помощница при виде г-на Холберга замедлила шаги, но не остановилась, а лишь коротко кивнула ему. Меня же она не увидела — или не захотела увидеть. Только когда она вышла, я вспомнил, что хотел вернуть ей коробку с морфином — специально захватил с собой, — но не успел. Пока я раздумывал, догонять ли госпожу Бротман сейчас или отложить разговор на завтра, редкая цепочка прочих прихожан отца Серафима проследовала на улицу. Я решил, что присутствие мое при разговоре бывшего полицейского с католическим священником сейчас важнее. Вернуть же Луизе лекарство я смогу и завтра. Тем более, что в медицинском блоке это можно будет сделать безопаснее.
Последним из потайной двери вышел человек, показавшийся мне двойником пастора Гризевиуса. Только не хромавшим. Но такого же роста, такого же сложения — разве что плечи пошире. Даже короткий седой ежик издали выглядел такой же лысиной. И неторопливые движения, которыми он протер круглые очки в металлической оправе, прежде чем спрятать их в во внутренний карман, как будто копировали движения главы лютеранской общины.
Я сразу же догадался, что это и есть отец Серафим. Мой друг направился было к нему, но пастор, с неожиданной прытью, заковылявший к священнику, опередил его. Холберг тотчас остановился, терпеливо ожидая, пока Арнольд Гризевиус шепотом сообщит отцу Серафиму о нашем визите. Выслушав своего протестантского коллегу, духовник Луизы кивнул и внимательно посмотрел на моего друга. Я удостоился лишь короткого взгляда.
Отец Серафим неторопливо приблизился к нам, поздоровался. По приглашению пастора Гризевиуса мы сели на пустовавшие нары. Видимо, глава лютеран пользовался в бараке непререкаемым авторитетом. Во всяком случае, никто не стремился подслушать наш разговор или, тем более, вмешаться. Вокруг нас, словно по мановению маленькой ручки пастора, образовалось мертвое пространство размера достаточного для того, чтобы можно было поговорить, не опасаясь чужих ушей. Впрочем, почти сразу после начала нашего разговора барак опустел. Я вспомнил слова Холберга о том, что католическая и лютеранская община по очереди служат в воскресенье в одном и том же помещении. Видимо, настал черед проповеди почтенного пастора.
— Итак, — отец Серафим снял очки, протер их платочком и вновь надел. — Пастор Гризевиус сказал мне, что вы меня искали и что вас интересует недавно умерший господин Макс Ландау. Он утверждает также, что вы ведете нечто вроде расследования, поскольку обстоятельства смерти господина Ландау не совсем обычны. Это действительно так?
— Да.
— Как печально, — прошептал отец Гризевиус. — Я очень хотел посмотреть его работу. По рассказам господина Ландау у меня сложилось впечатление об очень интересном и совершенно новом подходе к этому творению Шекспира и мне очень хотелось сравнить это представление с самим спектаклем. Боюсь, мне это уже не удастся… — он замолчал и опустил голову. Холберг коротко взглянул на меня и едва заметно пожал плечами.
— Простите, — сказал отец Серафим, поднимая голову, — но пастор упомянул о не совсем обычных обстоятельствах смерти. Что он имел в виду?
— Режиссер Ландау был убит, — сказал г-н Холберг. — Ударом ножа прямо в сердце, сразу же после спектакля, в котором он играл роль Шейлока.
На лице священника отразилась искренняя боль.
— Убит… — прошептал он. — Боже милосердный, убит… Но это ужасно… — его седые брови (еще одно второстепенное отличие от пастора — у того брови казались редкими пучками выцветших волос) сошлись на переносице. Он снял очки и вновь их протер, хотя, на мой взгляд, это было излишним — стекла более не нуждались в чистке. — Ну конечно, я слышал об этом… Почему же вы не задаете вопросы? Я готов отвечать, господин… господин? — он вопросительно взглянул на Холберга.
— Меня зовут Шимон Холберг, — представился бывший полицейский. — А это мой помощник, доктор Иона Вайсфельд. Как часто вы общались с Максом Ландау — я имею в виду здесь, Брокенвальде?
— Не очень часто, — ответил отец Серафим. — Видите ли, господин… э-э… господин Холберг, я ведь знал его еще до войны, по Вене. Он приезжал несколько раз, иногда — привозил свои постановки, а иной раз — просто так, мне кажется, Вена его завораживала… — отец Серафим замолчал, потом счел необходимым пояснить: — Разумеется, старая Вена, донацистская. Впрочем, нацистскую Вену он не застал, но и те изменения, которые господин Ландау наблюдал в свой последний приезд, девять лет назад, не могли его радовать. Как не могли они радовать ни одного нормального человека.
— Именно в тот, последний приезд, господин Ландау крестился? — спросил Холберг. — Вы ведь крестили его?
— Да, это так, — отец Серафим вздохнул. — Мне кажется, я совершил ошибку. Одна из моих духовных дочерей… Упросила меня побеседовать с господином Ландау. Он говорил очень экзальтированно, очень страстно — о своей вере, о поисках духовного пути. И сказал, что хочет принять крещение по католическому образцу… Он показался мне искренним, возможно, и был таким. Во всяком случае, сам считал свое решение искренним. Но, как мне стало казаться уже здесь, он не пришел к Христу. Мало того, мне кажется, он стыдился своего христианства — в наше время антиеврейских гонений он вдруг начал считать свой шаг предательством. Хотя, как видите, нацистов нисколько не интересуют религиозные взгляды. Кровь — вот что стало определять! Еврейство по крови — а там можете быть хоть католиком, хоть иудеем, хоть язычником… Собственно, вы обо всем этом знаете не хуже меня. Словом, став католиком в тридцать четвертом году, при моем участии, — здесь, в Брокенвальде он не ходил к причастию и не желал исповедоваться. Да он и в Вене, девять лет назад, вел себя… — отец Серафим покачал головой. — Помню, тогда произошел скандал. Одну из газет — кажется, «Театральную Вены» — венские нацисты обвинили в том, что она развращает общество и традиционную австрийскую культуру. И, разумеется, причиной этого назвали еврейство главного редактора — Карла Бакштейна. А г-н Бакштейн несколькими годами ранее крестился. И теперь не нашел ничего лучшего, как опубликовать факсимиле своего свидетельство о крещении на первой странице «Театральной газеты». Это лишь добавило масла в костер скандала. Господин Ландау по этому поводу громогласно заметил, что, на месте нацистов, опубликовал бы на первой странице фотографию детородного органа господина Бакштейна — как доказательство того, что никакое крещение не нарастит еврею крайнюю плоть… — отец Серафим осуждающе поджал губы. — Это было сказано публично и, к тому же, несправедливо. Фактически, в такой вот грубой форме господин Ландау поддержал нацистов. Хотя, безусловно, и господин Бакштейн повел себя глупо — с этой публикацией. Впрочем, его убили сразу же после Аншлюсса. Прямо на улице…
— И все-таки, — мой друг постарался направить разговор в нужную колею, — как сложились ваши отношения здесь, в Брокенвальде? Вы ведь встречались с ним? Пусть не на мессе и не на исповеди, но разве он ни разу ни о чем с вами не беседовал?
— Пару раз он приходил ко мне, спрашивал совета… — ответил отец Серафим. — Это были странные вопросы, ничуть не похожие на вопросы, которые могут задавать духовнику. Словно он экзаменовал меня странными схоластическими формулами. Например: можно ли во имя любви убить любимого человека? Или следует убить любовь во имя любимого человека? Можно ли предать предателя? Кому из двоих равно нуждающихся следует помочь в первую очередь — тому ли, с кем тебя связал Господь, или тому, с кем у тебя кровная связь? «Оба голодны, святой отец! — восклицал он. — Оба голодны в равной степени, смертельно! Кусок хлеба может спасти каждого, но у меня — один кусок хлеба! Кому из них отдать?»… — на этот раз пауза затянулась. Отец Серафим смотрел на свои руки, словно прислушиваясь к воспоминаниям о покойном режиссере. — И время от времени он открыто высмеивал собственный переход в христианство — называл это соломинкой, через которую пытался сделать глоток иного, не болотного воздуха. А воздух оказался таким же едким и ядовитым, как и прежний… Он так часто повторял это сравнение, насчет соломинки и воздуха, что я запомнил, — пояснил священник.
— Когда вы видели его в последний раз? — спросил Холберг.