Борис Леонов - Солдаты мира
Ночью высадились на скучной одинокой станции и километра два топали по остервенелому холоду. Проклиная себя за то, что не взял сапоги на размер больше, Родион изо всей силы шевелил слипшимися от тесноты пальцами, которые порой совсем переставал чувствовать.
В предутренней сизоватой мути расплывчато проступали плешивые сопки с редкими островками леса. Снег лежал только в канавах, деревья попадались редко. Слева, упираясь одним боком в степь, а другим в речную излучину, чернела тонкая веревочка финских домиков; справа на несколько сот метров небрежно вытянулись многоэтажные полковые казармы танкистов, мотострелков, саперов.
Родион поискал глазами Фомина — тот плелся на левом фланге. Родиону опять стало неловко от мысли, что этот Филиппок нужен ему для взбадривания духа. И поэтому, когда узнал через два часа, что будет служить с Колькой в одной части, даже расстроился.
В артполк их повезли на машинах. Долго кантовали в спортзале, один сержантик все выспрашивал музыкантов и заносил фамилии в блокнотик, обещая райскую жизнь. Двоих он все-таки искусил: этих Родион невзлюбил еще в учебке. Когда вошли офицеры и кто-то бравурно крикнул: «Смирно!» — молодняк неуклюже сыпанул с брусьев и перекладин, забрякал ремнями, кривым забором вырос перед коренастым подполковником.
— Здравствуйте, товарищи солдаты!
Ответили кто во что горазд. Жесткие усики начальника штаба разошлись гармошечкой — от улыбки лицо его посуровело. Он был легконогий и острословый, но за веселостью его угадывался властный нрав.
— Маляры, плотники, слесари — два шага вперед!
Прошелестел смешок. Вышли трое и покраснели — не подвох ли? Долговязый парень что-то прикинул в уме и тоже вышел из строя. К ним подошел кудрявый капитан и записал фамилии.
— Художники — три шага вперед!
У Родиона непроизвольно дернулись плечи, но он сдержал себя. Движение его тут же перехватил начштаба.
— Вы рисуете, товарищ солдат? Почему боитесь признаться?
Родион, сцепив зубы, молчал. Мучительным представилось ему возвращение к краскам. К чертям! Он просто рядовой Цветков. Он никогда не восхищался картинами Гойи, не подражал Моне. Он и за тысячу лет не срисует яблоко, пускай оно будет самым круглым в мире. Не напоминайте человеку о том, что он оплакал, дайте ему помириться со своей заурядностью.
— Я плохо рисую, товарищ подполковник.
— В армии вы будете рисовать хорошо, — усмехнулся начштаба. — Это приказ. Как ваша фамилия?
— Рядовой Цветков.
— Зачислите солдата Цветкова в мой дивизион, товарищ подполковник, — внезапно попросил высокий поджарый майор с раздвоенным подбородком. — У меня художник демобилизуется. Некем заменить.
— Согласен. Но с одним условием: рисовать он будет не за счет службы. Встаньте в строй, рядовой Цветков.
Родион повернулся и, увидев, что там, где он стоял, ребята уже плотно сомкнулись, зашагал в конец строя. Майор внимательно следил за ним.
На время карантина молодые солдаты 2-го дивизиона были отданы под начальство сержанта Бархатова. По такому случаю сержант наколол на грудь полный комплект значков, которые до этого, упакованные в чистую тряпицу, таились на дне дембельского чемоданчика. В первый же день он принес в ленкомнату разведенную в баночке известь и всем приказал подписать шинели: так оно надежнее. Под своей фамилией и номером части Родион еще намалевал сверх плана свирепую гаубицу и рассмеялся, Бархатов заглянул ему через плечо и тоже обнажил щербатый рот.
— Ловко ты спичкой… А ну, и мне такую пушечку сотвори.
Заказчиков набралось много. С веселой скукой штамповал рядовой Цветков свою артиллерию, и что-то вроде тщеславия возвращалось к нему. В самую точку попали его несовершенства, ребята будут носить их возле сердца — какая истина противостоит этой? Да, все было бы прекрасно, если бы он не чувствовал, что обманывает себя. И когда он нечаянно взглянул в зеркало и увидел свое растерянное незнакомое лицо и оттопыренные уши, его снова прошибло отчаяние, так что он нервно повернулся и со злым любопытством стал разглядывать склонившихся над ним ребят. Потом бросил спичку в известь и хлопнул дверью. Бархатов догнал его и схватил за руку.
— Ты чего? Обидел кто? Скажи, не бойся.
Родион с любопытством посмотрел в глаза сержанту и усмехнулся.
— Тебе хочется мне помочь?
Сержантик стушевался: в голосе Родиона ему почудилась издевка.
— Могу тебя огорчить: я очень самостоятельный, — тем же тоном продолжал Родион и вдруг спросил: — Ты любишь себя?
Бархатов хотел улыбнуться, ожидая того же и от Цветкова, но, встретив презрительные глаза, нахмурился.
— За дурачка принимаешь? Институтом бахвалишься? А почему бы мне не любить себя? Допустим… допустим, что у меня в голове на три извилины меньше. Но подлости я никому еще не сделал.
— И я тоже, — ответил с усмешкой Родион. — Однако я не люблю себя. Не знаешь, в чем дело?
— Нет, — раздраженно бросил Бархатов.
— И я нет, — неожиданно рассмеялся Родион. — Вот видишь. А ты хотел мне помочь. Трудно помогать таким, как я, товарищ сержант. Почти невозможно.
— Выкинь эту дурь из головы. Иначе год тебе покажется вечностью. Предупреждаю заранее. Философствуй в личное время. На него у нас отводится только час.
— Вот и прекрасно, — улыбнулся Родион.
После ужина, подшив воротничок к гимнастерке, Родион забился в дальний угол ленкомнаты и стал внимательно разглядывать солдат. Армейская зелень уважительными и завистливыми глазами ловила каждое слово старослужащих, которые для форсу нарочно сгущали краски своих рассказов и наставлений. Рядом с новенькими шелестящими гимнастерками еще острее становилась их неутихающая память о родном доме, и эта тоскливая радость дембелей невольно передавалась и молодым.
Родион сразу выделил из этой юной стайки солдат худощавого белобрысого ефрейтора в очках, который сидел под черно-красным стендом «Империализм — злейший враг мира» и с ублаготворенной улыбкой перечитывал письмо. Он был одного возраста с Родионом. Солдатская амуниция сидела на нем как-то театрально. Своими манерными жестами и откровенной изнеженностью в лице он напоминал Родиону тех институтских мальчиков, от которых всегда пахло светскими сплетнями и выгодной добропорядочностью. В другой раз он бы вызвал раздражение, но сейчас Родиону захотелось поболтать с этим аккуратным ефрейтором в очках. Он подсел к нему поближе и стал в упор рассматривать его. Ефрейтор мазнул по лицу Родиона рассеянным взглядом и отвернулся, но вдруг снова возвратился к нему и участливо улыбнулся.
— С высшим? Понятно. Рыбак рыбака… Какой институт?
— Неважно, — усмехнулся Родион, — я уже забыл… А ты педагогический?
— Угадал. Вот ученики письмо прислали. На четырех листах. Я у них классный руководитель. Географию веду. Пишут, что вспоминают меня на каждом уроке. На двойки мои не сердятся. А ты кто по специальности?
— Циник. Родион Цветков.
— Ясно. Случайно, не философский кончил? У нас, кстати, в третьей батарее тоже один философ есть. Младший сержант Збруев. Его со второго курса поперли. Он пытался на практике доказать, что обладает абсолютной свободой. Сейчас у него другая точка зрения, — с удовольствием рассмеялся ефрейтор.
— Ты, говорят, штабной писарь? — спросил Родион, начиная потихоньку злиться.
— Через три месяца я уеду на сборы офицеров запаса, и ты заменишь ефрейтора Баранцева. Тебя тоже окрестят полковым сачком. А ведь писарь не меньше вкалывает: планы, схемы, расписания. Чертежная канитель. Но зимой как-никак в тепле. Это не на посту с автоматом. Рисовать мало-мальски можешь?
— Очень плохо.
— Не беда: набьешь руку. Главное — суетись с деловым лицом, всегда будь при командире. Он любит расторопных…
Баранцев вдруг замолчал: ему что-то не понравилось в жестком лице Родиона. Эту неловкую заминку внезапно оборвала громкая команда сержанта Бархатова: «Карантин, стройся на вечернюю поверку!» Родион неторопливо поднялся и пошел к выходу. В душе застряла неприязнь к ефрейтору, особенно к его женскому капризному голосу.
После отбоя, когда карантин брызнул по кроватям, выяснилось, что Родиону и еще двоим салагам негде спать. Пришлось на одну ночь сдвинуть койки. Родион попал к Фомину. Колька все время жался к краю, думая, что Родиону тесно, и едва не свалился с кровати. Родион глядел в стриженый Колькин затылок, и у него почему-то вспыхивала жалость не к Фомину, а к себе, и от этого Колька делался каким-то близким, и на него брала досада.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ребята из хозвзвода замучились подбирать рядовому Фомину хебе и шинель: все висело на нем, как на огородном пугале. Сбитый с толку хохотом тех, кто удачно экипировался, Колька досадливо краснел и злился: понятное дело, до армии щегольнуть, покрасоваться перед девчонками, а тут какой может быть форс? Перед кем воображать? Плевать ему с высокого дерева на то, что мотня у штанов на голенища сапог виснет. Лишь бы тепло было. А вот тепла-то как раз и не было. Ему казалось, что в этой забайкальской глуши никакая живность и слыхом не слыхала о солнышке, о лете. Поэтому и рассказы дембелей об июльском сорокаградусном пекле в здешних местах он считал хитрым трепом. До столовой было рукой подать, но пока они шли, строились и перестраивались, гимнастерки становились жесткими, как рогожа, а пальцы дубенели. Больше всего Колька боялся простудиться — схватить грипп или не дай бог насморк: позору не оберешься, вконец засмеют, как вон того длинноногого с высшим образованием. Этот уже точный кандидат в сачки. Ребята поговаривают, что и грудь-то у него не болит, набрехал он все старшине. Хитер брат. Правда, Колька особенно не верил этому, по глазам видел, что парень искренне мучается, но, к стыду своему, выслушивал злоязычину с подленькой приятностью, которую не мог от себя прогнать. Парнишка этот еще на станции, перед отправкой, ему заприметился. Он стоял рядом с высоким строгим мужчиной в серой шляпе, который сухо и устало ронял заковыристые слова и все время чем-то тяготился, словно хотел поскорее уйти.