Тадеуш Боровский - Прощание с Марией
— Воды! Воздуха! — послышались глухие отчаянные возгласы.
Из окошек высовывались человеческие лица, люди отчаянно хватали ртом воздух. Несколько глотков, и они пропадали из виду, на их место врывались другие и тоже исчезали. Крики и хрипы становились все громче.
Человек в зеленом мундире, гуще других осыпанный серебром, брезгливо поморщился. Затянулся папиросой, резким движением отбросил ее, переложил портфель справа налево и кивнул охраннику. Тот медленно стянул с плеча автомат, пригнулся и дал очередь по вагонам. Стало тихо. Тем временем подъезжали грузовики, к ним приставляли ступеньки, команда с профессиональной сноровкой расстанавливалась около вагонов. Великан с портфелем взмахнул рукой:
— Тот, кто возьмет золото или еще что-нибудь, кроме еды, будет расстрелян как похититель государственной собственности. Понятно? Verstanden?
— Jawohl! — нестройно откликнулись голоса отдельных добровольцев.
— Also loos! За работу!
Лязгнули запоры — вагоны открыли. Волна свежего воздуха ворвалась внутрь и ошеломила людей как угар. Скученные, придавленные чудовищным количеством багажа, чемоданов, чемоданчиков, рюкзаков, всякого рода узлов (ведь они везли с собой все, что составляло их прежнюю жизнь и должно было положить начало будущей) люди ютились в страшной тесноте, теряли сознание от зноя, задыхались и душили других. Теперь они толпились у открытых дверей, дыша, как выброшенные на песок рыбы.
— Внимание. Выходить с вещами. Забирать все. Весь свой скарб складывать в кучу около вагона. Пальто отдавать. Теперь лето. Идти налево. Понятно?
— Пане, что с нами будет? — Взволнованные, встревоженные, они уже соскакивали на гравий.
— Откуда вы?
— Сосковец, Бендзин. Скажите, что будет? — упрямо повторяют они вопрос, жадно вглядываясь в чужие усталые глаза.
— Не знаю, не понимаю по-польски.
Таков закон лагеря: людей, идущих на смерть, обманывают до последней минуты. Это единственно допустимый вид жалости. Жара невероятная. Солнце достигло зенита, раскаленное небо вибрирует, воздух колеблется, ветер, который иногда овевает нас, — тот же распаренный текучий воздух. Уже потрескались губы, во рту чувствуется соленый вкус крови. От долгого лежания на солнце тело ослабело, не слушается. Пить, ох, пить.
Из вагона выливается разноцветная навьюченная толпа, похожая на ошалевшую слепую реку, которая ищет новое русло. Но прежде чем очумелые от свежего воздуха и запаха зелени люди приходят в себя, у них уже рвут из рук узлы, стаскивают с плеч пальто, у женщин вырывают сумочки, отбирают зонты.
— Пане, пане, но это от солнца, я не могу…
— Verboten,[79] — огрызаешься сквозь зубы, громко сопя.
За спиной стоит эсэсовец, спокойный, деловитый, владеющий собой.
— Meine Herrschaften, господа, сделайте милость, не надо так разбрасывать вещи, — говорит он добродушно, а тонкая трость нервно гнется в его руках.
— Так точно, так точно, — отвечает многоголосый хор, и люди бодрее идут вдоль вагонов. Какая-то женщина наклоняется, быстро поднимая сумочку. Свистнула трость, женщина вскрикнула, споткнулась и упала под ноги толпе. Бегущий за ней ребенок пискнул: «Мамеле», — такая маленькая растрепанная девочка…
Растет куча вещей, чемоданов, узлов, заплечных мешков, пледов, пальто, сумочек; которые, падая, раскрываются и из них сыплются, пестрые радужные банкноты, золото, часики; у дверей вагонов высятся горы хлеба, громоздятся банки разноцветных джемов, повидла, пухнут груды окороков, колбас, рассыпается по гравию сахар. С адским грохотом отъезжают набитые людьми машины, сопровождаемые воем и воплями женщин, которые оплакивают своих детей, и растерянным молчанием вдруг осиротевших мужчин. Это те, что пошли направо — молодые и здоровые, они отправятся в лагерь. Газ их не минует, но сначала они будут работать.
Машины без отдыха отъезжают и возвращаются, словно на каком-то чудовищном конвейере. Беспрерывно ездит карета Красного Креста. Намалеванный на маске мотора огромный кровавый крест плавится на солнце. Карета Красного Креста ездит неутомимо, потому что именно в ней перевозят газ, газ, которым травят этих людей.
У тех, из Канады, что стоят у лесенок, нет ни минуты передышки. Они разделяют: кого в газовую камеру, кого в лагерь, первых выталкивают на ступеньки, упихивают в машину, в каждую приблизительно по шестьдесят.
Сбоку стоит молодой, гладко выбритый эсэсовец с блокнотом в руке; каждая машина — черточка, отъехало шестнадцать машин — приблизительно тысяча душ. Эсэсовец уравновешен и точен. Без его ведома и его черточки не отойдет ни одна машина. Ordnung muss sein. Из черточек образуются тысячи, из тысяч — целые эшелоны, о которых коротко говорится: «из Салоник», «из Страсбурга», «из Роттердама». Об этом уже сегодня будут говорить — «Бендзин». Но постоянным его названием станет «Бендзин-Сосновец». Те, кого из этого эшелона отправят в лагерь, получат номера: 131–132. Разумеется, тысячи, но сокращенно будут говорить именно так: сто тридцать один — сто тридцать два.
Эшелоны множатся неделями, месяцами, годами. Когда кончится война, станут подсчитывать сожженных. Насчитают четыре с половиной миллиона. Самая кровавая битва, самая большая победа объединенной Германии за всю войну. Ein Reich, ein Volk, ein Fuhrer[80] — и четыре крематория. Но в Освенциме будет шестнадцать крематориев, способных сжигать пятьдесят тысяч в день. Лагерь станет расширяться, пока не упрется проволокой под током в Вислу, в нем будет жить триста тысяч людей в полосатой одежде, и назовут его Verbrecher — Stadt — «Город преступников». Нет, не будет недостатка в людях. Сгорят евреи, сгорят поляки, сгорят русские, придут люди с запада и юга, с континента и островов. Придут люди в полосатой одежде, восстановят разрушенные германские города, распашут опустелые земли, а когда они ослабеют от беспощадного труда, от вечного Bewegung, Bewegung, — откроются двери газовых камер. Камеры будут усовершенствованные, более экономные, хитрей замаскированные. Такие, как те, в Дрездене, о которых уже ходят легенды.
Вагоны опустели. Худой, со следами оспы эсэсовец спокойно заглядывает внутрь, неодобрительно качает головой, обводит нас взглядом и указывает на вагоны:
— Rein. Очистить!
Мы вскакиваем в вагоны. Раскиданные по углам среди человеческого кала и потерянных в толчее часов лежат задушенные, затоптанные грудные младенцы, голые уродики с огромными головами и вздутыми животами. Выносишь их как цыплят, держа в каждой руке по паре.
— Не неси их в машину. Отдай женщинам, — говорит, закуривая папиросу, эсэсовец. У него заело зажигалку, он весь погружен в свое занятие.
— Господи боже, да берите вы этих детей, — взрываюсь я, потому что женщины, втягивая голову в плечи, в ужасе убегают от меня.
Странно и ненужно звучит здесь имя божие, ведь женщины с детьми, все без исключения, попадают в машины. Мы хорошо знаем, что это значит, и переглядываемся с ненавистью и страхом.
— Что, брать не хотите? — как бы удивленно и с упреком проговорил рябой эсэсовец и начал отстегивать револьвер.
— Не надо стрелять, я возьму.
Седая высокая дама взяла у меня младенцев и несколько секунд смотрела мне прямо в глаза.
— Дитя, дитя, — прошептала она с усмешкой. Затем отошла, спотыкаясь на гравии.
Я оперся на стенку вагона. Я очень устал. Кто-то дергает меня за руку.
— Пошли, дам напиться. Ты выглядишь так, будто блевать собрался. En avant[81] к рельсам, пошли!
Смотрю, перед глазами скачет чье-то лицо, расплывается, смешивается, огромное, прозрачное, с неподвижными и почему-то черными деревьями, с переполнющей площадь толпой… Я резко сжимаю и разжимаю веки: Анри.
— Послушай, Анри, мы хорошие люди?
— Почему так глупо спрашиваешь?
— Видишь ли, друг, эти люди вызывают во мне совершенно непонятное озлобление — тем, что из-за них я должен быть тут. Я им вовсе не сочувствую по поводу газовой камеры. Провались они все сквозь землю. Я готов броситься на них с кулаками! Не понимаю: может, это патология?
— Ох, как раз наоборот, это нормально, предусмотрено и принято в расчет. Тебя мучает то, что тут происходит, ты бунтуешься, а злобу легче всего вымещать на слабом. Даже желательно, чтобы ты ее выместил. Так мне подсказывает здравый смысл, compris? — несколько иронически говорит француз, удобно укладываясь среди рельсов. — Смотри на греков, эти умеют пользоваться! Жрут, что под руку попадется, при мне один съел целую банку джема.
— Скоты. Завтра половина их передохнет от поноса.
— Скоты? Ты тоже голодал.
— Скоты, — повторяю я с ожесточением. Закрываю глаза, слышу крики, чувствую телом дрожь земли и парной воздух на веках. В горле совершенно сухо.
Люди плывут и плывут, машины рычат, как разъяренные псы. Перед глазами маячат мертвецы, которых выносят из вагонов, растоптанные дети, калеки, сваленные вместе с трупами, и толпы, толпы, толпы… Подкатывают вагоны, растут горы одежды, чемоданов, мешков, люди выходят, щурятся на солнце, дышат, молят: «воды», взбираются на машины, отъезжают. Снова вагоны, снова люди… Картины смешиваются, и я не знаю, наяву это происходит или во сне. Вдруг вижу зелень каких-то деревьев, которые колышутся вместе со всей улицей, с пестрой толпой, — ба, да это Аллеи! В голове шумит, я чувствую, как к горлу подступает тошнота.