Энтони Дорр - Весь невидимый нам свет
Фон Румпель кивает. Замдиректора берет трубку, говорит: «Сильвия», некоторое время слушает, затем вешает трубку. Входит женщина со связкой ключей. Извлекает из ящика замдиректорского стола еще один ключ. Простой, изящный, длинный.
Маленькая запертая дверь в конце коридора первого этажа. Она открывается двумя ключами; судя по всему, для замдиректора замок непривычный. Фон Румпеля ведут вниз по винтовой лестнице, потом замдиректора открывает вторую дверь. Они проходят лабиринтом коридоров, мимо сторожа, который роняет газету и резко выпрямляется на стуле. В подсобке, наполненной ящиками и кусками холста для завешивания экспонатов, минералог убирает лист фанеры. За ней – простой сейфовый замок, замдиректора открывает его без особых затруднений.
Никакой сигнализации. Только один сторож.
Внутри сейфа ящик, уже более интересный. Он довольно тяжелый – минералогу и замдиректора приходится вынимать его вдвоем.
Изящно сделано. Стыков не видно. Ни марки изготовителя, ни кодового замка. Надо полагать, внутри пустое пространство, но нет ни петель, ни гвоздей, ни креплений. С виду сплошной кусок тщательно отполированного дерева. Штучная работа.
Минералог вставляет ключ в крохотное, почти невидимое отверстие снизу и поворачивает. Открываются еще две миниатюрные замочные скважины на противоположной стороне. Замдиректора вставляет в них парные ключи. Судя по всему, там не меньше пяти сувальд.
Три взаимосвязанных цилиндровых замка.
– Умно, – шепчет фон Румпель.
Весь ящик плавно распадается на части.
Внутри маленький фетровый мешочек.
– Откройте, – говорит фон Румпель.
Минералог смотрит на замдиректора. Тот берет мешочек, растягивает завязки и вытряхивает себе в руку что-то завернутое в лоскут ткани. Пальцем раздвигает складки. На ладони у него камень размером с голубиное яйцо.
Платяной шкаф
Горожан, которые зажигают свет во время затемнения, штрафуют или забирают, хотя мадам Манек рассказывает, что в «Отель-Дьё» свет горит всю ночь и в любой час можно видеть немецких офицеров, которые заходят туда или выходят наружу, заправляя рубашки и одергивая брюки. Мари-Лора старается не уснуть, ждет, не услышит ли дядюшку. Наконец дверь по другую сторону лестничной клетки открывается, ноги шаркают по половицам. Мари-Лоре представляется, что сказочный мышонок выглядывает из норки.
Она спрыгивает с кровати, стараясь не разбудить отца, и выходит на площадку:
– Дядя, не бойся.
– Мари-Лора?
От него пахнет приближающейся зимой, могилой, тяжелой инерцией времени.
– Как ты себя чувствуешь?
– Чуть получше.
Они садятся на ступени.
– Тут было одно объявление, – говорит Мари-Лора. – Мадам положила его тебе на стол.
– Что за объявление?
– Твои радиоприемники.
Они спускаются на пятый этаж. Этьен что-то невнятно бубнит. Водит пальцами по опустевшим полкам. Старых друзей нет. Мари-Лора ждет гневных возгласов, но вместо этого Этьен, задыхаясь, лепечет строчки из детского стишка:
– …à la salade je suis malade au céleri je suis guéri…[25]
Мари-Лора берет его за локоть и усаживает на кушетку. Он все еще бормочет, пытаясь от чего-то отгородиться, и она чувствует, как от него пышет страхом, заразным и ядовитым, похожим на клубы испарений от банок с формалином в отделе зоологии.
Дождь стучит в окна. Голос Этьена доносится словно издалека:
– Все до одного?
– Кроме радио на чердаке. Я о нем не сказала. Мадам Манек про него знает?
– Мы никогда его не обсуждали.
– Оно хорошо спрятано, дядя? Его могут найти, если дом будут обыскивать?
– Кто станет обыскивать наш дом?
Молчание.
– Мы еще можем его сдать, – говорит Этьен. – Сказать, что мы просто о нем забыли.
– Последний срок был вчера в полдень.
– Может, они поверят?
– Дядя, ты правда думаешь, будто они поверят, что можно случайно забыть про передатчик, который слышно в Англии?
Вновь испуганное дыхание. Ночь катится вперед на своих бесшумных колесах.
– Помоги мне, – говорит Этьен.
Он приносит из комнаты на третьем этаже автомобильный домкрат, затем вместе с Мари-Лорой поднимается на шестой этаж, закрывает дверь в комнату ее дедушки и, не зажигая даже свечу, встает на колени рядом с огромным платяным шкафом. Он вставляет домкрат под шкаф и приподнимает левую сторону. Подсовывает под ножки сложенные тряпки, затем поднимает другую сторону и делает то же самое.
– А теперь, Мари-Лора, упрись руками вот здесь. И толкай.
С дрожью волнения она осознает, что они сейчас задвинут шкафом маленькую дверь на чердак.
– Изо всех сил. Готова? Раз, два, три…
Огромный шкаф сдвигается на дюйм. Тяжелые зеркальные створки легонько хлопают. У Мари-Лоры такое чувство, будто они толкают по льду целый дом.
– Отец, – произносит Этьен, отдуваясь, – говорил, что сам Христос не занес бы этот шкаф по лестнице. Наверное, сперва поставили шкаф, а потом уже начали строить здание. Ну, поднажмем еще раз? Готова?
Они толкают, отдыхают, снова толкают, снова отдыхают. Наконец шкаф встает перед дверью: вход на чердак перекрыт. Этьен вновь поочередно поднимает его домкратом с боков, вытаскивает тряпки и, тяжело дыша, опускается на пол. Мари-Лора садится рядом. Еще до того, как по городу прокатывается рассвет, оба уже спят.
Черные дрозды
Утренняя перекличка. Френология, учебные стрельбы, строевая подготовка. Черноволосый Эрнст ушел из школы через пять дней после того, как на занятиях Бастиана его выбрали слабейшим. Двое других – на следующей неделе. Из шестидесяти учеников осталось пятьдесят семь. Каждый вечер Вернер работает в лаборатории, то подставляя числа в тригонометрические формулы, то совершенствуя приемопередатчик, который конструирует Гауптман. Маленький доктор объяснил, что прибор должен быстро переходить к передаче на разных частотах, а также измерять пеленг принимаемого сигнала. Может Вернер это сделать?
Он почти полностью переделывает схему. Иногда по вечерам Гауптман общителен, подробно разъясняет роль соленоида и резистора, может вдруг сообщить, как называется паук, спускающийся на ниточке с потолка, или пуститься в рассказ о научной конференции в Берлине, где почти любой разговор, по его словам, открывает новые горизонты. Относительность, квантовая механика – в такие вечера он охотно говорит на любые интересующие Вернера темы.
Однако порой – иногда на следующий же вечер – Гауптман замыкается в себе. В такие дни он молча наблюдает за работой Вернера, а Вернер не задает ему вопросов. То, что у доктора Гауптмана такие связи – что телефон на столе соединяет его с людьми за сотню километров, с людьми, которые одним движением пальца отправляют десятки «мессершмиттов» бомбить какой-нибудь город, – пьянит и завораживает Вернера.
Мы живем в исключительное время.
Вернер гадает, простила ли его Ютта. Ее письма состоят по большей части из ничего не значащих пустяков («у нас тут много дел», «фрау Елена передает тебе привет») либо так исчерканы цензором, что в них ничего не понять. Горюет ли она о его отъезде? Или заставила свои чувства окостенеть, защищая себя, как учится сейчас делать он?
Фолькхаймер, как и Гауптман, натура противоречивая. Для других мальчишек Великан – громила, орудие грубой силы, и все же, когда Гауптман в Берлине, Фолькхаймер приносит из его кабинета ламповый радиоприемник «Грюндиг», вставляет коротковолновую антенну и наполняет лабораторию музыкой. Моцарт, Бах, даже итальянец Вивальди. Чем сентиментальнее, тем лучше. Великан откидывается в кресле, которое протестующе стонет под его весом, и полуприкрывает веки.
Почему всегда треугольники? Для чего нужен прибор, который он собирает? Какие две точки Гауптман знает и для чего ему нужно знать третью?
– Это всего лишь числа, – произносит Гауптман свою любимую максиму. – Чистая математика, кадет. Привыкайте мыслить в таких категориях.
Вернер строит гипотезы и делится ими с Фредериком, но Фредерик ходит как во сне, штаны слишком широки ему в талии, рубашка вечно вылезает наружу. Глаза одновременно напряжены и рассеянны; он не замечает, когда промахивается по мишени. Почти каждый вечер, засыпая, Фредерик что-нибудь бормочет себе под нос: читает стихи, рассказывает о повадках гусей, о летучих мышах за окном.
Птицы, всегда птицы.
– …Полярные крачки, Вернер, летят от Северного полюса к Южному. Они настоящие кругосветные путешественники. Никто, наверное, за всю историю животного мира не мигрировал так далеко – на семьдесят тысяч километров в год…