Юрий Гончаров - Целую ваши руки
Александра Алексеевна продолжала тихо, и ровно говорить сама, влажный блеск, похожий на набежавшую, да так и оставшуюся на ее веках слезу, лучисто переливался в ее глазах.
– А Леночку мою немцы застрелили здесь, в городе… – сказала она своим опустошенным, почти не окрашенным каким-либо чувством голосом, и эти ее слова ударили меня несоответствием между тем, что они содержали, и тем, как ровно, просто, обыденно были произнесены. – Я вернулась и целый, должно быть, месяц все ходила, ходила каждый день вокруг нашего дома, по соседним улицам, по развалинам, смотрела – может, найду ее… Понимала, что невозможно, трупы уже убрали, страшилась – а вдруг увижу, глаза закрывала от одного представления об этом, но все равно ходила, искала… Может, хоть след какой-нибудь от нее, намек, какая-нибудь вещица… Я не видела, как это случилось, только догадываюсь. Немцы всех выгоняли из города, был расклеен приказ: кто не подчинится, не уйдет, кого застигнут в домах, квартирах, – подлежит расстрелу как партизан. А мы с ней потеряли друг друга. Наташенька осталась со мной, а Леночка побежала к нашей родственнице, совсем близко, на Мясной базар, взять ее, чтоб идти вместе. А через полчаса закричали: немцы уже нашу улицу проверяют! Мы вышли на Кольцовскую, я говорила ей, что, если так случится, мы будем их ждать на Кольцовской возле Одиннадцатой школы, чтоб они шли прямо туда. А Леночка, я так предполагаю, с Елизаветой Федоровной направились домой, за нами… Может быть, они подумали, что мы без них не решимся, не уйдем… А там уже немцы шарили, раздавались выстрелы, мы с Кольцовской все это слышали. Оставались в основном больные, кто не мог сам двинуться, – лежачие, парализованные, совсем дряхлые старики. Какие же они партизаны! Но они всех убивали подряд, даже кошек и собак, почему-то им было приказано убивать и всех животных…
Она замолчала, как бы застеснявшись того, что рассказ получается длинным, а все его подробности не так уж важны и интересны для меня, поскольку дочери ее я совсем не помню и все это только ее личное горе, а у меня достаточно и своего горя, своих бед.
Через вестибюль все время проходили, хлопала входная дверь на пружине, с каждым входящим человеком врывались клубы морозного воздуха, холод волной прокатывался по цементному полу, обдувал ноги.
Ожидавшие солдаты встретились со своими подругами; одни пары тут же ушли, другие шептались, стоя возле стен. Двое парней внесли с улицы для чего-то нужную им лестницу и застряли с нею на пороге на узких ступеньках. Вахтер на них кричал, они ругались с вахтером и между собой. Стоять и разговаривать в вестибюле было неудобно, но другого места для этого не было, пригласить Александру Алексеевну к себе в комнату я не мог, там теснилось восемь коек впритык одна к другой, не повернуться, над печкой сушилось белье, портянки, и не было ни стола, ни стула.
– Ты был ранен? Опасно? – спросила Александра Алексеевна, оглядывая мою шинель, кирзовые сапоги, палку в моей руке.
– Пустяки! – сказал я. Пуля из немецкого автомата раздробила у меня ступню, она почти не сгибается и не будет сгибаться, но это в самом деле можно считать пустяком в сравнении с тем, что видел я на фронте и в госпитале. Нога все-таки при мне, своя. Натрудишь – отекает, по ночам ноет, но ходить можно. Из армии, однако, комиссовали по чистой: такие и в нестроевых не нужны. А жаль! Я хотел остаться, просил комиссию. После всего, что было на карте войны, что выпало самому, после стольких потерь, утрат, – надо было бы дойти до Германии, посмотреть, как будет она корчиться в огне возмездия, стоять на коленях, вымаливая жизнь… :
– Петр Александрович, мой муж, умер совсем молодым, едва сорок пять сравнялось. И я всегда жалела – как рано… А теперь думаю – какое это благо для него… Он, бы не перенес, что Леночки нет… А Леночкин Володя, наверное, тоже убит. Последнее письмо он написал в декабре сорок первого, с дороги. Их везли, как мы с Леночкой догадались, на Волховский фронт. А там такие были бои, такие морозы…
Влага дрожала, дрожала у нее в глазах, но не превращалась в слезы, не скатывалась по щекам.
– Мне называли, но я забыла то место, где вы находились в Сибири…
– Это поселок, недалеко от Барнаула, станция Алтайская.
– Да, да, верно, я вспомнила… Папа работал?
– До самого последнего дня.
– Зачем же он согласился, ведь у него было такое больное сердце…
– Он сам настоял, чтоб его взяли. В поселке разместились госпитали, не хватало врачей, медсестер, санитарок.
– Если бы не война,_эвакуация, он бы, конечно, еще пожил… Памятничек какой-нибудь на папиной могиле остался?
– Нет, какой памятник, из чего было его делать… Выдолбили яму на кладбище пошире и похоронили вместе с красноармейцами из госпиталей. Каждый день из раненых кто-нибудь умирал… Вкопали только пирамидку деревянную, как всем, на дощечке черной тушью фамилии…
Голос у меня хрипло сник. Я избегал вспоминать отцовские похороны, даже про себя.
– После войны надо туда обязательно поехать, поставить настоящий памятник. Твой папа был совершенно исключительный человек. Все, кто его знал, его глубоко уважали. Если бы не война, эти бедствия, если бы он умер здесь – его похоронили бы с почестями…
Ее тихий голос прозвучал с твердой убежденностью и верой. Этой своей верой она как бы примиряла себя с картиной бедных похорон, что выпали моему отцу вдали ото всех, кто его знал и любил и пришел бы к его могиле отдать последний поклон.
– Твой папа всегда держал себя скромно, ничем себя не афишировал, по-моему, у него даже пенсия не персональная была. А ведь он был достоин больших наград… Ты знаешь, что совершил он в девятнадцатом году, когда подходили белые? Их конные отряды перерезали все железные дороги. Наши красноармейские части были слабые, плохо вооруженные, ничего нельзя было сделать. Началась паника. А отец твой отвечал за госпиталь. Более трехсот раненых. Если бы шкуровцы их схватили – они всех бы зверски замучили. Я тогда уже в штабе укрепрайона работала, тоже машинисткой. Никто не знал, что с ранеными делать, как спасти. Кто-то предложил укрыть у местного населения. Но разве столько людей спрячешь? Нашелся бы предатель, выдал, погибли бы и красноармейцы, и те, кто прятал. А твой отец в штабе сказал: дайте мне мандат на право мобилизации гужевого транспорта, в одну ночь собрал по окрестным деревням подводы, погрузил госпиталь – и вывез под Пензу, какими-то сельскими дорогами, совсем окольными, глухими. Мы тогда в штабе все просто ахнули, когда узнали, что госпиталь цел, вышел из окружения. Уже считали, что он погиб, захвачен белыми, с другими госпиталями так и произошло. Мы тоже пробивались, но у нас, у штаба, были броневики, пулеметы, красноармейский отряд. Белые наскакивали, но их отбивали. А госпиталь двигался без охраны, врачи и санитары сами чинили мосты, добывали у крестьян для раненых продукты… Папа тебе рассказывал про этот случай?
Эту историю я знал. Но отец совсем не подчеркивал своей роли, своих заслуг, как будто он был обыкновенным рядовым участником, и сама история эта в его передаче тоже выглядела обыкновенной, рядовой. Он вообще не считал, что в жизни его были исключительные, содержащие что-либо особенное поступки. Все было обычно, как положено, и если все же что-то случалось, о чем можно вспомнить, то он только исполнял свой долг, не больше. Можно было лишь догадываться, – но я мало думал об этом, пока отец был жив, – что не все было у него обыкновенно и просто. Ведь в его жизни еще в студенческую пору была поездка простым санитаром-добровольцем на холеру в Туркестан, была первая мировая война, служба военным врачом на Юго-Западном фронте, в самой непосредственной близости от передовых позиций, вступление с войсками в Галицию и отступление из нее, под градом снарядов, под угрозой плена, по забитым обозами дорогам. Тогда он тоже спасал раненых и спас, а это нельзя было сделать без настоящего мужества. Потом была революция, солдатские митинги, сложные вопросы, вставшие перед каждым: с кем быть, на чьей стороне, Красная Армия, вступление в партию большевиков, что для врача, потомственного интеллигента, носившего офицерские погоны и звавшегося «ваше благородие», означало волевой, решительный, безоглядный поворот судьбы, выразивший самую сущность личности, характера.
Александра Алексеевна стала вспоминать другую историю, в ней тоже было ее давнее восхищение отцом. Столько своих потерь, столько трагических ударов – и не забыть его, в затопляющей ее печали, найти в своей душе место и ему, горевать еще и о нем…
Но я слушал с двойственным ощущением: мне хотелось, чтобы она говорила, вспоминала, было приятно видеть, убеждаться, что отец не забыт, он действительно был хорошим человеком, если его так помнят и так о нем говорят. И в то же время во мне сопротивлялось какое-то ревнивое, охраняющее чувство: отец, его образ, черты, его могила в мерзлой сибирской земле – все это принадлежало мне, мне и еще маме, и было досадно, что этого касается, все это трогает кто-то еще, совсем чужой и посторонний.