Анатолий Калинин - Возврата нет
Продолжая улыбаться в темноте, Михайлов слушал, как Тарасов то по старой дружбе говорил ему «ты», то вдруг, спохватившись, опять переходил на «вы» и извиняющимся тоном начинал величать его Сергеем Ивановичем. И непривычно было Михайлову слышать это из его уст, и узнавал он в этом все ту же застенчивость, врожденную деликатность своего ближайшего, еще ребячьих лет, друга. Но и ребячьего азарта, горячности не поубавилось в нем с тех пор, и в этом тоже легко было убедиться. В азарте возбуждения всегда смывало с Тарасова его застенчивость, как волной, и невеселые минуты должен был пережить тот человек, с которым он скрещивал свой клинок в споре. Оказывается, осталось в нем с той юношеской поры и это свойство.
— Один только и замечает вокруг себя грязцо и хихикает около каждой кучи, а другой больше всего боится запачкаться и спешит пройти мимо, зажимая пальцами ноздри. А придет домой, раскроет красную книжицу и восхищается: «Я ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный». Восхищается, и сам вздрагивает: ему жутко. — И внезапно Тарасов крикнул с дивана: — Но если ты чувствуешь себя мобилизованным революцией, чего же тебе бояться? Увидел грязцо — не хихикай и не затыкай ноздри, а бери лопату и сбрасывай его под откос, освобождай дорогу людям! По-саперски. Чтобы оно не скользило под ногами у партии, у народа. — И так же внезапно голос Тарасова упал до сконфуженного шепота, он стал извиняться — Раскричался на весь дом — чего доброго, разбудил Елену Владимировну, Наташу. Нет, кажется, спят. Дорвался до аудитории. Давай Сергей, и мы будем спать. Мой отец всегда говорил: «Утро вечера мудренее».
Но он еще долго ворочался на диване, вздыхал, два или три раза вставал и наливал воду из стоявшего на столе графина. Должно быть, соленые огурцы, которые он усердно нахваливал за столом хозяйке, давали о себе знать.
Уезжал он рано утром. Шофер уже развернул во дворе «газик» лицом к воротам и сидел на своем месте в кабинке, положив на руль крупные руки, а Тарасов в плаще и в шапке все еще медлил садиться, топтался, засунув руки в карманы, между машиной и крыльцом дома. Елена Владимировна, озябнув на крыльце в легком платье, успела сходить в дом и опять выйти, накинув на плечи теплый платок.
Наконец Тарасов сел в машину.
Вездеход уже двинулся к воротам, взрывая колесами мокрую землю, но Михаилов вдруг поднял руку и крикнул:
— Михаил Андреевич! Михаил! И я до станицы с тобой.
Сбегав в дом, он всунул ноги в сапоги и, на ходу попадая руками в рукава плаща, успел только сказать удивленной Елене Владимировне, что он ненадолго, ему только два слова нужно спросить у Еремина.
…За воротами свернули на береговую дорогу. Справа потянулся неласково серый осенний Дон, слева — мокрые плетни виноградных садов. За плетнями осиротело стояли нагие сохи, скрепленные связью слег, а в земле дремали лозы, отдыхая до весны.
Колеса машины разрывали влажную мякоть отжившей листвы, которой ветер заметал береговую дорогу.
* * *Дождь застал Михайлова на обратном пути из станицы в хутор. С опозданием раскаивался он в том, что отказался о предложенного Ереминым вездехода — хотелось пешком пройтись берегом Дона эти шесть километров.
И даже не дождь, а что-то непонятное — полуливень, полуизморозь — низвергалось с неба на землю, и в то же время пошел снег, все заткалось вокруг белой пряжей. Под ногами хлюпала вода, прибрежные склоны и лохматые от полыни шапки бугров быстро начали белеть, а ветви деревьев и грива бурьяна сбоку дороги, обмерзая, брызжуще искрились.
Иногда под настроение и в такую непогоду идти — горит иссеченное ветром, дождем и ледяной крупой лицо, и в воздухе впервые так ощутимо тянет ландышевой свежестью зимы… Но не в легком же плаще идти, сквозь который встречный ветер продувает, как сквозь рядно, и не в летней шляпе, с которой холодная вода льется и по щекам, и за воротник, струйками растекаясь по груди и между лопаток. И на полпути Михайлов обрадовался, увидев сторожку, нахохлившуюся под чаканной крышей.
Внутрь сторожки свет просвечивался в единственное оконце — осколок стекла, вмазанный в стенку. Кто-то уже пережидал здесь непогоду, когда Михайлов открыл дверь. Большого роста человек встал со скамеечки у окна, вглядываясь в его лицо и совсем загородив свет, и опять сел. Михайлов узнал агронома Кольцова.
— Ну, погода!.. — здороваясь и садясь на другую скамеечку у двери, сказал Михайлов.
— Да, — кратко и глуховато отозвался Кольцов.
Он, видно, не расположен был вступать в разговор. В брезентовом плаще, он сутулился в углу сторожки, наклонив голову и зажав в руках между колен белую смушковую шапку. Серым ручьем света, падавшего из оконца, только и прихватывало верхнюю крутолобую часть его лица, темные, как подпаленные, брови. Под ними скупо блестели глаза.
Ветер свистел в задонском лесу и угрожал сорвать со сторожки чакан. По стекольцу шуршала изморозь.
Вдруг Кольцов, поднимая лицо к Михайлову, взглянул на него и сказал:
— Вам придется отсюда уйти. Я здесь жду одного человека.
Каждому человеку по меньшей мере необычными показались бы эти слова, скорее похожие на приказ, но Михайлов встал. Менее всего он намеревался сейчас мешать чьей бы то ни было встрече. Но Кольцов же и остановил его.
— Нет, вы еще можете посидеть, — сказал он, — Может быть, пройдет дождь. Извините меня, но это не простая встреча. Да вы должны знать с кем. Здесь все знают. Ну, а если вы знаете, то я и не буду вам рассказывать, как все это получилось, — вдруг добавил он, снова удивляя Михайлова. — Получилось — и все!
И он угрожающе посмотрел на Михайлова. При этом его крупные с короткими пальцами, руки то теребили, безжалостно комкали белый смушек шапки, то, положив ее на колени, начинали ощупывать карманы плаща, будто искали что-то страшно для них важное и опять брались за шапку.
— Легче всего, конечно, — сказал он, — меня за это осудить, назвать подлецом: жена, сын… Но, может быть, я сам больше всего себя и осуждаю. Жена у меня хорошая женщина, заботливая хозяйка, а Дарья — это… как вам сказать? Да вы ее сами знаете. Дарья — орлица. Но рано или поздно должен был прийти этому конец. В общем, приходил к жене без меня какой-то очень добрый человек из хутора и рассказал ей… Но я об этом узнал не от жены.
И руки у него, оставив шапку, сжались на коленях в большие чугунные кулаки, а темное лицо еще больше помрачнело, брови презрительно нахмурились, и в блестящих, как мазутные пятна на воде, глазах разгорелся такой яростный огонь, что невозможно было выдержать их взгляда.
Замолчав, с руками, сжатыми на коленях в кулаки, он сидел, невидяще глядя перед собой. Но ему, видимо, обязательно нужно было рассказать о том, что его так тяготило, и руки его опять разжались, исподлобья он взглянул на Михайлова:
— Я только стал замечать, что она кричит по ночам. Начну ее будить, а она молчит, не отзывается. А подушка мокрая, но бывает же, что люди и во сне плачут. Так бы и не догадался, если бы вчера Феня Лепилина не сказала мне, что утром приходил из станицы к Дарье мой сын Федюшка. Я хотел пойти к Дарье узнать, но теперь у нее живет ее сестра. А вечером дома, когда жена ушла в сарай доить корову, я позвал Федюшку в зал и спросил у него… Он у нас с малолетства приучен говорить только правду. И теперь он мне рассказал все, как было. Я у него спрашиваю: «Ты к Дарье Тимофеевне Сошниковой на хутор Вербный ходил?» Побледнел он, но отвечает: «Ходил». — «Ты ее ничем не обидел?» Он удивился и покачал головой. «Если бы, говорит, я ее обидел, она бы меня не поцеловала». — «Она тебя поцеловала?» — «Да, когда провожала до калитки». — «А до этого о чем вы с ней разговаривали?» — «Мы, папа, почти и не разговаривали». — «Ну, все-таки ты мне можешь рассказать?» И вот что он мне рассказал…
Кольцов поворочал головой, привстал, чтобы приоткрыть дверь сторожки, и опять сел. Ему было душно.
— Когда он вошел, она сидела за столом и считала на счетах, а в тетрадку что-то записывала. Он вошел и поздоровался. Он увидел, что, когда она подняла голову и взглянула на него, она вся побледнела. Нет, они раньше никогда не виделись, но говорят, что Федюшка очень похож на меня. Он спросил: «Вы тетя Даша?» Она ответила: «Я». — «А я Федя Кольцов». — «Я, говорит, это сразу узнала….»
Михайлов увидел, как руки Кольцова вдруг крупно задрожали, прямо-таки запрыгали на коленях. Он опять схватил ими шапку и стал судорожно комкать, мять пальцами смушек.
— Тогда он, дурачок, стал у порога на коленки и говорит: «Тетенька Даша, я вижу, вы хорошая, пожалейте мою мамку. Она каждую ночь кричит и скоро умрет». Она подняла его с колен, усадила на лавку, обняла и тоже заплакала. Оба сидят и плачут. Федюнин спрашивает: «Тетя Даша, вы очень любите моего папку?» Она отвернулась и молчит. Федюшка подождал и говорит: «И мы его с мамкой любим». Вот тогда-то она взяла его за руку, проводила до калитки и сказала: «Иди, Федюшка, спокойно домой. Твоя мамка не будет больше по ночам кричать».