Анатолий Баяндин - Сто дней, сто ночей
Мы с Семушкиным никак не можем привыкнуть к простому и обыденному слову «тыл». Мы даже отвыкли произносить это слово. А теперь и сами оказались в тылу. Но самое страшное то, что наше сознание все еще там, на правом берегу Волги, среди огня и дыма, свиста снарядов и мин, среди привычного грохота боев. Даже эта хибара с наглухо заколоченными окнами кажется нам блиндажом, огневой точкой, частицей большого дома. Если бы за стеной вдруг загрохотали гранаты и послышались гортанные крики немцев, идущих в атаку, — мы бы не удивились. Да и сами мы, когда спим, все еще продолжаем кричать, как в бою. Ночь для нас — это возвращение туда, к товарищам, живым и мертвым, возвращение в сражающийся город. Мне часто, почти каждую ночь, снится Сережка и почему-то рыжий обер-лейтенант, которого я укокошил в вестибюле П-образного здания. После таких сновидений я уже до самого утра не засыпаю. Дядя Никита стонет, ворочается, кряхтит и тоже не спит.
— Какой тут сон, — безнадежно говорит он.
И мы проводим остаток ночи за тем скучным разговором, который обычно ведется между больными или до смерти уставшими собеседниками. Даже короткие дни проходят в каком-то постоянном ожидании чего-то, что мы и сами не назвали бы.
Почти каждый день мы выходим на дорогу, по которой снуют автомашины, танки, катюши, тягачи с огромными крупнокалиберными орудиями, проходят роты бойцов, тарахтят повозки с ранеными.
— Сколько пушек-то! — говорит Никита. — А помнишь: тогда, в блиндаже, сомневались некоторые насчет нашей артиллерии.
— Сомневались… — нехотя подтверждаю я.
Раз в три дня мы ездим к врачу на нашем полковом газике. Здесь, в тылу полка, который размещается в Колхозной Ахтубе, нас осталось четверо: дядя Никита, Федосов, Журавский и я. Ситников, Бондаренко и Савчук в первый же день были отправлены в госпиталь. Федосов, Журавский и старшина живут в доме рядом с нашим. У них есть кровати, хозяйка и даже сохранились в окнах стекла.
Наконец-то мы получили зимнее обмундирование. Теперь уж нам никакой мороз не страшен.
В госпитале нам делали операции. Мне не раз приходилось слышать об уколах, о наркозе, но когда врач обыкновенным пинцетом, не замораживая и не усыпляя меня, вытащил из раны осколок и дал его мне на сохранение, я не удивился. «Значит, так и нужно», — решил я. Таким же способом оперировали Семушкина. Он сопел, извивался и несколько раз пытался обругать доктора, но после операции снова стал ходить вразвалку, точно из него вытянули заглоченный штык.
В нашей скособенившейся лачужке есть железная печь, на которой мы с дядей Никитой готовим себе пищу из тех концентратов, что дает нам старшина.
Самое большое впечатление за время пребывания здесь, в тылу, произвела на нас баня. У нас не было березовых веников, не было сухого горячего пара, не было многого; но, сменив белье, мы как-то сразу повеселели и даже, кажется, улыбнулись.
У дяди Никиты начинают появляться тыловые привычки. Он ежедневно бреется, умывается по утрам и даже пытается что-то напевать. Но по ночам, когда мы ложимся на пропахшую гнилью солому, он по-прежнему ворочается, охает и долго не может уснуть. А я просто боюсь засыпать: кошмарные сны, которые мне видятся, бросают меня в пот и дрожь. Иногда, просыпаясь среди ночи, я вижу своего приятеля, который на корточках сидит возле печки и задумчиво смотрит на огонь, Тогда мы закуриваем и бодрствуем вместе, глядя на пляшущие обрывки пламени. Так спокойнее и как-то теплее.
Мы сидим за столом и уплетаем гречневую кашу, сдобренную пережаренным салом со шкварками, Я никогда не любил этой каши, а сейчас ем и думаю, что это блюдо не уступит, пожалуй, ростбифам и разным там пудингам. После каши Семушкин разливает по кружкам чай. Это тоже здорово: ведь чай в последний раз мы пили в Октябрьский праздник.
После обеда дядя Никита убирает посуду, а я достаю Сережкин блокнот и раскрываю его. Между листками я нахожу фотографию какой-то девочки. Озорные черные глазенки и торчащие в разные стороны косички с белыми бантиками на концах. Губы раздвинулись в улыбке, обнажив мелкие неровные зубки.
Читаю на обороте: «Братику Сереже от Нади на добрую и долгую память». Внизу пометка: «1941 год».
— Дядя Никита, — обращаюсь я к Семушкину, — не говорил ли тебе Серега, что у него есть сестренка?
Семушкин обрывает мурлыканье и, поставив котелок, мытьем которого он занят, говорит:
— Нет, не припомню, Митрий. Словно бы никакой сестрички у него не было.
Он подходит ко мне, и мы вдвоем разглядываем фотографию.
— А может, тово… двоюродная какая-нибудь.
— Не знаю, может и двоюродная.
Семушкин обтирает руки и осторожно берет карточку.
— Эх, Серега, Серега, дружок наш! Не пришлось свидеться тебе со своей сестричкой.
— Ладно, давай. Буду писать, — говорю я и сажусь за стол.
Мои пальцы уже могут держать карандаш. Но прежде чем написать первое слово, я долго обдумываю то, что должен сообщить бабушке Сережки Подюкова. И потом, кто все же эта девочка? Может быть, школьный товарищ, друг? Пока я ломаю голову, приходит старшина и приносит газеты.
— Здорóво, други-приятели!
— Здравствуйте, товарищ старшина!
— Новости, новости, — трясет он газетами. — Наши войска закончили окружение сталинградской группировки.
Семушкин часто и мелко моргает, приоткрыв рот.
— Закончили окружение… — лепечет он.
— Вот это здóрово! — кричу я.
— Здóрово, здóрово, други-приятели!
Старшина перенял это обращение к нам от Федосова.
— А еще здоровей… отгадайте, что? — задорно улыбается старшина.
Мы с недоумением смотрим на него.
— Вот! — он достает из кармана какую-то бумажку. — Вот, — добавляет старшина и сует мне в руки небольшой розовый листик.
Я читаю и не верю глазам. Я, Митяйка Быков, завтра должен явиться в штаарм для получения правительственной награды.
— Это неправда, — выдавливаю я из себя.
— Вот чудак! — смеется старшина. — Тут же ясно-сказано: ты, Федосов, Подюков и Бондаренко должны прибыть…
— Нет Подюкова, — обрываю я старшину.
— Знаю, — тихо говорит он. — А ты и Федосов завтра поедете. Ну, бывайте, — говорит старшина и, забыв отдать газеты, уходит.
Я стою посреди комнаты и непонимающе смотрю на захлопнувшуюся за ним дверь.
Вечер мы проводим в беспокойном ожидании утра. Дяде Никите тоже передалось мое волнение. Он уже, наверное, десятый раз спрашивает:
— Медаль или орден, Митрий?
— Не знаю… Наверно, медаль.
Поздно вечером я все же снова сажусь за прерванное письмо к Сережкиной бабушке.
«Дорогая (по настоянию Семушкина прибавляю: и любезная) бабуся нашего дорогого и славного друга и товарища Сережи Подюкова, а также и наша, здравствуйте! Сообщаем Вам, что Ваш внук Сережа Подюков — есть наихрабрейший воин и патриот своей Родины. Мы, его товарищи, бок о бок сражались с ним против фашистов в течение долгих месяцев, вместе делили солдатский сухарь…»
Семушкин настаивает вместо «сухаря» написать «хлеб-соль», но я не знаю, как согласовать эти два существительных разного рода со словом «солдатский», и вынужден оставить «сухарь».
«…Он, Ваш внук, проявил себя героем и за это награжден правительственной наградой. Он много рассказывал нам о Вас, бабуся, и всегда отзывался хорошо…»
Мы смотрим друг на друга. Как сообщить ей о смерти?
— Ты, Митрий, учен, тебе и карты в руки, — говорит Семушкин.
— Начали вместе, давай вместе и кончать, — настаиваю я.
— Оно, конечно, так бы надо… — Он с минуту мнет мочку уха и продолжает:
«Мы никогда не слышали от него обидного слова. Только, дорогая наша бабуся, мы не могли уберечь его, нашего любимого Сережу». — Тут дядя Никита осекается и громко сопит.
Я перевожу дыхание и, собравшись с духом, пишу:
«Ваш внук и наш боевой товарищ и друг Сергей Подюков пал смертью храбрых в боях за нашу Родину…»
Больше писать я не могу. Семушкин говорит, что надо сообщить, где погиб, но я знаю — военная цензура едва ли пропустит такие подробности. В конце письма делаю приписку: «Награду мы вышлем Вам позже».
После письма мы не говорим ни слова. Дядя Никита трет себе нос и громко сопит. Я медленно надписываю адрес, стараясь не делать помарок. Но этот противный карандаш, как назло, ломается, строчки ложатся вкривь и вкось. Потом все как-то расплывается, предметы разбухают и делаются прозрачными. Вместо столешницы я вижу окопы, фрицев, бегущих прямо на меня, и кучи голубых трупов. Глазами отыскиваю серую шинель Сережки и протягиваю руку, чтобы помочь ему вылезти из этой свалки. Но его рука холодна и бесчувственна, глаза смотрят куда-то мимо меня, далеко, далеко… Сережка! Дружок мой!
— Ну, будет, Митрий! — ласково говорит дядя Никита.
Я вздрагиваю, поднимаю голову. Рука Семушкина лежит у меня на плече: большая, шершавая, добрая и очень теплая.