Александр Зеленов - Второе дыхание
В медсанбат притащили его без сознания.
И вот накануне большого летнего наступления, не успев ни о чем известить Ирину, он был срочно эвакуирован из прифронтовой полосы сначала в армейский госпиталь, а оттуда — в глубокий тыл.
11
Госпиталь находился на одной из окраин старинного волжского городка, в помещении школы-десятилетки.
Потянулась нудная госпитальная жизнь — процедуры, врачи, перевязки. Месяц лежал он пластом. Особенно тяжелы были ночи. Упорно держалась температура, болели раны, не позволяя заснуть. Забывался лишь только к утру в полубредовом сне. Было такое чувство, словно от каждой из ран к пальцам рук и ног, к голове протянуты ниточки. Стоило лишь слегка повернуть голову, ворохнуть глазами, даже пошевелить пальцем, как одна из ниточек вдруг натягивалась и больно дергала рану.
Минуты ночного бдения растягивались в часы. Часы превращались в сутки. Лежал, не смыкая глаз, изнуряемый мыслями о бесконечности этих мук, опасаясь поглубже вздохнуть, шевельнуться.
И не давала покоя совесть.
В глубине души он не мог считать себя непричастным к гибели тех молодых ребят, что приняли смерть, не успев даже дойти до передовой. Они не давали ему покоя, эти мальчики с тонкими шеями, неотступно стояли перед глазами, мучили по ночам в кошмарах, и он просыпался в страхе, в липком холодном поту.
Поведи он их, Ряшенцев, лесом, возможно, такого бы и не случилось. Почему он повел их лугом? Думал, скорее проскочат, не видел опасности? Но ведь на фронте всегда опасно, об этом он, командир, не должен был забывать.
Как только боли несколько отпускали, он лежал, заведя глаза в потолок, и думал. Думал и ночью и днем. И хотя рассудком он находил оправдание гибели тех молодых ребят, все же сердце и совесть свою так и не мог успокоить.
И еще не давали покоя думы о ней, об Ирине. Как она там, что с ней? Сколько уж раз порывался дать весточку о себе, но резкие боли не позволяли. Попросил это сделать Раю, палатную медсестру.
Рае было семнадцать, и была она по натуре совсем ребенок еще. Каждую просьбу, слово и даже желание раненых она понимала и выполняла настолько буквально, что приходилось только дивиться наивной ее доверчивости и непосредственности.
Раечка говорила по-волжски, на «о». Приходила ли ставить градусник, приносила еду или так, проходила мимо, стоило Ряшенцеву встретиться с нею глазами, как Раечка тут же вспыхивала, круглое личико все заливалось краской, и от смущения она принималась часто хлопать густыми ресницами, напоминавшими майских жуков.
Было приятно, когда она, проверяя пульс, брала его руку своими девичьими пальчиками. Были они прозрачны, свежи и пахли подснежником. Да и от всей ее тонкой девичьей фигурки веяло свежестью и чистотой.
Мать Раи работала здесь же, нянечкой. Отец был убит в самом начале войны.
Рая писала письма, читала газеты многим лежачим, но для него, для Ряшенцева, делала это с особенным удовольствием. Единственно, что не нравилось в ней Константину, — Рая, стараясь выглядеть старше, красилась и пыталась даже курить. Он над нею подтрунивал безобидно, но Рая не замечала шутки, каждое слово его принимала всерьез.
Она-то и написала Ирине письмо под его диктовку. Письмо получилось короткое. Короткое и сухое, — не смел он при Рае высказать то, что хотел. Зато второе и третье письма он написал уже самостоятельно.
Кончилось лето, настала осень, четвертая осень войны. Ряшенцев весь изболелся душой, ожидая ответа, а ответа все не было...
Госпиталь же между тем жил своей жизнью. Кого-то, «подремонтировав» срочно, выписывали. Малая часть отправлялась домой «по чистой», большинство же опять возвращалось на фронт. Почти каждый день привозили новых и новых раненых. Стригли, мыли, сдирали вместе с залубеневшим бинтом корку засохшей крови, определяли в палаты, развозили и разносили по этажам. Раненых было много. Медперсонал работал в полную силу, няни, врачи, медсестры не переставая сновали по коридорам и лестницам ночью и днем. А народец в госпиталь набивался разный. Особенно много хлопот доставляли врачам выздоравливающие, почти каждодневно бегавшие из госпиталя за водкой или к «марухам» в город, на костылях и в гипсе черт знает каким только образом одолевая высокий дощатый забор.
В палате, где находился Ряшенцев, было трое особо отчаянных. Среди них отличался Игошин, из штрафников. С остановившимся немигающим взглядом и покривившимся черным ртом, перемещался Игошин на костылях, низко угнув фиолетовую шишкастую голову, раскачивая между ними, как маятник, костистое длинное тело. На груди, на халате его болтались, оловянно вызванивая, целых три медали «За отвагу».
Койка его стояла напротив, и Ряшенцеву иногда было слышно, как Игошин голосом волка из детской сказки затягивал:
Чтоб жить могли, работала мамаша,
А я тихонько начал воровать.
— Ты будешь вор, такой, как твой папаша, —
Твердила мне, роняя слезы, мать...
Он-то, этот самый Игошин, и принялся вдруг кидать на Раечку похотливые взгляды.
Однажды она прибежала на ночное дежурство с большим опозданием, в слезах. На расспросы не отвечала, Следом за ней заявился Игошин, мрачный, весь почернев. Отшвырнув костыли, с головой укутался одеялом и пролежал без движения, не принимая пищи, целые сутки почти. Старая нянечка, лазая с мокрой тряпкой под койкой Игошина, неосторожно задела его ногу в гипсе, Игошин вскипел и поддал ей здоровой ногою так, что та повалилась на пол. Палата возмущенно загудела, Игошин же, закурив, демонстративно разлегся на койке и принялся пускать дым в потолок.
Схватив граненый стакан, Ряшенцев запустил им в Игошина, охнув от резкой боли. Стакан со звоном вдребезги разлетелся, ударившись в стенку над головой Игошина и осыпав его мелкой стеклянной крошкой.
Лицо Игошина сделалось известковым. Медленно приподнявшись, он схватил костыли и направился к койке Ряшенцева, но дорогу ему заступили:
— А ну осади!
Игошин скривил свой черный щелястый рот:
— Я тебя, сука, сегодня же ночью заделаю!..
Хотя угроза не испугала, но Ряшенцев так и не мог заснуть в эту ночь. Лежал, курил, чутко вслушиваясь в темноту, невольно стремясь уловить малейшие шорохи с койки напротив (ребята сказали, что своими глазами видели «перо» у Игошина).
Дня через два после этого случая, в процедурной, Игошин швырнул костылем в медсестру, отказавшуюся налить ему спирту. Но и этот поступок сошел ему с рук. Ряшенцев же получил от администрации выговор.
Никто после этого не решался связываться с Игошиным. Завтрак и ужин ему приносили в палату, обедать же он спускался на первый этаж, в столовую. Как-то, явившись к обеду с большим опозданием и под хмельком, обнаружив, что пшенная каша жидка и давно уж остыла, с криком: «Заворовались тут, сволочи!» — Игошин швырнул тарелку с кашей официантке в лицо и, прискакав в палату голодный и злой, в сердцах отшвырнул костыли и снова залег, паля одну за другой папиросы.
Палата насторожилась, почуяв недоброе.
Минут через десять, в сопровождении зареванной официантки и нескольких женщин-врачей, бледных и перепуганных, в палату вошел с толстой палкой в руке, припадая на левую ногу, пожилой грузный майор, заместитель начальника госпиталя, в накинутом на плечи белом халате. Отыскав глазами Игошина, направился к его койке.
— Встать! — выкрикнул он, заикаясь и дергая головой, словно после контузии.
Игошин не шевельнулся.
— Вста-а-ть, тебе говорят!!..
Майор был грузен, сед и одышлив. Лицо его, широкое и оплывшее, одетое паутиной лиловых жилок, побагровело, туго налитое кровью, еще более оттеняя белые волосы на висках.
Глаза штрафника недобро сверкнули. Игошин вскочил и, замахав костылями перед самым носом начальника, принялся бессвязно, с пеной у рта, выкрикивать про тыловых разжиревших крыс, что окопались подальше от фронта, не проливали крови, не нюхали пороха, а наедают свои калганы, жиреют — и все за счет таких вот, как он, Игошин, за счет рациона раненых, тех, кто жизни своей не щадил, проливая свою горячую кровь за нашу любимую родину...
— Ммал-ча-а-ть!!!
Майор так треснул палкой о спинку койки, что толстая палка из можжевелы переломилась, а острый конец ее, отскочив, просвистел мимо уха Игошина.
— Молокосос!.. Сукин сын!.. — принялся выкрикивать старый майор. — Где ты успел побывать?! Что повидал?! Из-за решетки — да прямо в штрафную? Думаешь, заработал в штрафной осколок, вторую дыру тебе в заднице немцы сделали, — и можно теперь в герои?!
Он задыхался, глаза его побелели, казалось, вот-вот они выскочат из орбит. Толстые вены на шее взбухли, лицо сделалось сине-багровым, и было страшно, как бы его, пожилого такого, апоплексического, не хватил внезапно удар.