Мартин Нильсен - Рапорт из Штутгофа
Когда нам принесли долгожданный ужин в больших грязных баках, оказалось, что он такой же вкусный и обильный, каким был всегда.
И велико же было наше разочарование!
Один сидели за столами, другие толкались вокруг плиты. Мы решили, что всё-таки надо как-то отпраздновать этот день. Я обещал сказать несколько слов в честь рождества, но только в том случае, если придёт Петерсен.
Кто-то попытался запеть, но нам было сейчас не до песен. Хотя Петерсен не пришёл, я всё-таки решил произнести небольшую речь. Но не успел я открыть рот, как дверь распахнулась и в комнату ввалились Брейт и староста комнаты, маленький весёлый уголовник, бывший моряк. Они были пьяны, так как успели хлебнуть древесного спирта, разбавленного больничным спиртом и смешанного с эфиром. Настроение у них было самое рождественское.
Брейт немедленно вскочил на скамейку, величественно засунул руку за борт своей куртки и, словно Наполеон, обозрел свои войска:
— Среди вас есть шпионы? — заорал он пьяным голосом, заглядывая во все углы, словно шпионы спрятались именно там. — За последнюю неделю я убил в приёмном блоке семерых шпионов, — горланил он. — И если среди вас есть шпионы, я их тоже убью. Ясно? Ну хорошо, — продолжал он после небольшой паузы, во время которой изо всех сил старался сохранить равновесие. — Хорошо, — повторил он уже спокойнее, — Брейт — образованный человек, и вы в этом сейчас убедитесь. В этот святой сочельник, когда нас всех объединяет вера в Иисуса Христа и его пресвятую матерь, мы поклянёмся уничтожить всех иноверцев. А теперь давайте танцевать.
Пьяный негодяй соскочил со скамейки, схватил стоявшего возле него датчанина и начал отплясывать вокруг рождественской ёлки какой-то дикий, сумасшедший танец. При этом он всё время вопил, что мы тоже должны танцевать.
Это было жуткое зрелище. К счастью, вскоре пришли ещё два пьяных «проминента» и увели его в другой блок, где оставалось ещё немного спирта. Когда дверь за ними захлопнулась, мы облегчённо вздохнули.
Нам сказали, чтобы в сочельник мы не торопились ложиться спать. Около десяти часов вечера пришёл Петерсен. Он принёс несколько писем, но настроение у него было скверное. Ведь он тоже испытал на своей шкуре безграничное могущество Штутгофа,
Когда он пришёл, я начал свою речь. Сказал я примерно следующее:
— В Дании рождество — это самый домашний и самый семейный из всех праздников. Поэтому мы в этот вечер мысленно находимся рядом с нашими родными и близкими, так же, как и они — рядом с нами. Но первоначально, — теперь я обращался прямо к Петерсену, — первоначально рождество было в Дании праздником вновь обретённого света, было протестом против тьмы. Этот праздник выражал уверенность, что как бы ни было холодно и темно, свет, солнце и тепло победят мрак и холод. Здесь холодно и темно. Холодно и темна и в Дании, которая пламенными письменами начертала своё имя в наших сердцах; но мы, северяне, знаем, что и наша родная Данил вновь обретёт солнце и свет. Так давайте воспользуемся случаем, быть может, последним в нашей жизни, и с думою о Дании и о тех, кого мы любим, споём «Наша прекрасная страна»[31].
Все встали. Не сводя глаз с эсэсовца Петерсена, коммунисты пели в Штутгофе «Наша прекрасная страна».
Когда мы кончили, па глазах у этого жалкого человека блестели слёзы. Угрюмо попрощавшись, он вышел из барака.
Я тоже почувствовал, что должен побыть па воздухе. За последние три года я ни разу не выходил из барака после наступления темноты иначе, как по приказу лагерного начальства. На главной лагерной улице стояла рождественская ёлка, на которой горели электрические лампочки. Я хотел было подойти поближе, но тут же остановился. Взявшись за руки, вокруг ёлки плясал гг «зелёные» капо и старосты вместе с несколькими эсэсовцами. Они были мертвецки пьяны и во всё горло орали песни. Староста лагеря был во внешней цепи, опоясывающей ёлку, и так как цепь оказалась коротка, его длинный плетёный хлыст заполнял недостающее звено.
Мне стало противно, и я направился к 5-му блоку, чтобы переброситься несколькими словами с кем-нибудь из моих польских друзей. Добравшись до противоположного конца лагеря, я вдруг услышал, как в морозной тишине ночи льётся песня: глубокими, сильными голосами мужчины пели величественный польский псалом. Я подошёл ближе. Вдоль ограды из колючей проволоки под током, за которой в отдалении виднелись бараки женщин, стояли сотни польских узников. И они пели псалом во мраке штутгофской ночи, посылая свой привет дочерям Польши, томящимся в старом лагере.
Песнь замерла. Небольшая пауза — и вот уже звучит хор женщин, которые поют где-то там, в старом лагере. Это польские женщины шлют привет своим соотечественникам и товарищам. Удивительно прекрасны эти юные голоса, льющиеся во тьме через колючую проволоку.
Потом и они замолкают. Нас всех охватывает какое-то странное ощущение. Мы не видим, но слышим и чувствуем друг друга, несмотря на расстояние и ток высокого напряжения.
И снова звучит песня, могучая, мужественная, многоголосая. Это поют русские, приветствуя своих товарищей в женском лагере. Они поют партизанскую песню, и их необыкновенно чистые, сильные голоса разносятся далеко вокруг. Советские люди, исхудалые, истерзанные холодом и пытками, одетые в вонючие лохмотья, непоколебимо и решительно выражают свою волю к победе — и они победят, обязательно победят.
Песня затихает. Воцаряется какая-то удивительная тишина. Все захвачены величием этой минуты. А потом тишину снова будит песня. Это поют советские женщины, отвечая из-за колючей нацистской проволоки своим товарищам в новом лагере. Они поют песню… Нет, это гимн о Москве.
И когда песня улетает в ночную тьму, мы молча стоим вдоль колючей проволоки. Мёртвая тишина. Вдруг в нас вонзается луч прожектора с ближайшей сторожевой вышки, и чей-то окрик словно разрывает окутавшую нас тишину:
— Марш по баракам, вшивые кретины, свиньи грязные. живо, или я буду стрелять!
Вдогонку нам лязгнул затвор.
19. В РЕВИРЕ
Впервые же дни нового, 1944 года я заболел.
У меня больше не было сил. Из ста сорока трёх датчан сорок уже лежали в ревире. Мы все были невероятно измучены и изнурены. Сам я мог стоять, только опираясь о стол ил и стену. А стоять приходилось по крайней мере шестнадцать часов в сутки. У меня болело горло, судорогой сводило лицо. Мне казалось, что я умираю.
— Спрячься за эти пальто, — сказал мне младший капо. — А если Рамзес найдёт тебя, я скажу, что ты заболел. И всё обойдётся.
Я уселся на ящик за вонючими рваными пальто, которые заключённые повесили на гвозди. Вскоре возле меня появилась плутоватая физиономия Божко. В руках он держал чашку «чаю», который вскипятил в консервной банке на плите в мастерской. Потом он ещё несколько раз поил меня чаем. Вечером я с трудом дотащился до барака, отстоял вечернюю поверку и свалился на койку, даже не пытаясь поужинать.
— Сходи завтра к врачу, — сказали мне товарищи, но я, как и большинство заключённых, панически боялся ревира.
И я снова потащился на работу. Горло было сильно воспалено. Судороги стали ещё сильнее и болезненнее, чем вчера. Работать я не мог.
— Так дело но пойдёт, — сказал мне старший капо. — Либо ты работай, либо болей.
Старший капо оружейной команды мог позволить себе больше, чем любой другой капо. И поэтому он отправил меня в ревир просто в сопровождении одного из заключённых, хотя колонна больных уже ушла.
Врачи ещё не успели управиться со своими пациентами, и появление «внепланового» больного вызвало у них немалое раздражение. Мне сунули под мышку градусник и тут же вытащили его обратно: 38,9°.
— У тебя нет жара, симулянт паршивый. Пошёл вон отсюда!
Старший капо рассердился. Ему пришлось докладывать Рамзесу, что он послал заключённого в ревир, а заключённого прогнали оттуда и, оказывается, он совсем не болен. Так дело не пойдёт. За меня взялся сам Рамзес. Он презрительно посмотрел и вывалил на меня весь свой запас самой отвратительной ругани. Однако мне было так плохо, что я ничего не соображал. Температура, очевидно, поднялась ещё выше, и я больше не мог работать. Божко и Иван поили меня чаем, но это мало помогало.
Два дня уже я ничего не ел. Напрягая последние силы, я притащился после работы в барак и еле-еле отстоял поверку.
Я снова лёг спать без ужина, а наутро товарищи увидели, что один глаз у меня совсем заплыл. Боли стали немного поменьше, чем накануне, но я чувствовал, что всё лицо у меня страшно распухло.
— Это рожа, — сказали мне товарищи. — Иди в ревир.
Первый раз мне пришлось идти к врачу. После утренней поверки я стал в колонну, которая направлялась в ревир для врачебного осмотра. Сегодня в колонне было примерно 150–200 заключённых. У одних была высокая температура. У других — всевозможные воспаления или водянка ног и внутренних органов. Они не только еле двигались, но с трудом держались на ногах. Колонну построили между двумя бараками; командовал какой-то блоковый писарь. Однако мы знали, что не тронемся с места, пока колонну не осмотрит староста лагеря. Лишь тем, кого он признает больным, удастся показаться врачу.