Михаил Стельмах - Большая родня
— Непременно, — ответил уверенно.
— В самом деле? Нам же еще даже устав не утвердили, — усомнился Варивон.
— А кто же его будет утверждать?
— Район, значит…
— Советская власть! А она нас, бедняков, давно утвердила. На всю жизнь хозяевами, людьми сделала! Понятно?
— Еще бы не поняло! Вполне! — повеселел парень. — Так что есть надежда свои латки по-людски вспахать?
— Тоже мне надежду нашел, — прищурился Иван Тимофеевич. — Это мелкая надежда, — вспомнил слова Свирида Яковлевича.
— Почему же мелкая? — забеспокоился Варивон и отодвинул от себя звон рюмки. — Если сам не присмотришь за землей, то никакой тебе, значит, бес не вспашет ее по-настоящему. Поковыряет, перегадит, как стадо свиней рылом, и в следующем году только пырей или осот загрязнят твое поле.
— Это верно, — отозвался Григорий. — Ишачишь на другого до седьмого пота, а он только поиздевается над твоей нивой. Подерет ее, что сердце у тебя кровью обольется, как о живом человеке. Да что говорить: бедность калечит и тебя, и землю твою.
Праздничное настроение омрачилось. Потрескавшиеся руки уже не тянулись к рюмке или ложке, и Югина с юношеской догадливостью по лицам отца и гостей поняла, что все они подумали и увидели одно.
Убогие, очерствевшие нивы, как куски батраческого хлеба, протянулись к ним. Большая любовь и большая печаль, как сон и действительность, покачивались в глазах. Уши, как музыку, ловили извечные шорохи поля, те, что от колыбели начинаются для крестьянского дитяти; искристые, отбеленные стебли, раструшивая тени, до самого корня обмывались солнцем; золотистые колокольчики остистой пшеницы звонили всеми своими сердечками. Но трезвые мысли, как клин в сердце, убивали неприкрашенную, непесенную суровость, которая мокрой рабочей свиткой насквозь простужает перетружденное тело, в голодный канун нового урожая иссушает глаза…
— Иван Тимофеевич, вы что-то о мелких надеждах начали; прочь, значит, отвергли их, — первым нарушил молчанку Варивон. — А о более широких я за батраческим хлебом еще не слышал. Так что оно, значит, о наших латках слышно?
— Бросим их кулакам в морды. Пусть подавятся ими. А нам государство лучшую землю наделит, в одном месте…
— Иван Тимофеевичу, и это правда? — встал из-за стола, с надеждой глядя на пожилого спокойного человека.
— Правда.
— А кто вам сказал?
— Партия! Секретарь райпарткома — наш Савченко.
— Тогда правда! — повеселел Варивон. — А то этот представитель, Крамовой, значит, такого было мне туману напустил… «Коллективизация должна идти осторожно, пошагово, закономерно», — перекривил и улыбнулся.
— Слышали мы его, — пренебрежительно махнул рукой Иван Тимофеевич. — И тебе всякие сказочки торочил, что надо начать не с соза, а с договорной группы?
— Точнехонько так. Чего он так трусится?
— С троцкистами крутился. Того и трусится на кулаческом задку.
Раскрасневшийся Григорий, который внимательно прислушивался к разговору, неожиданно свежим тенором выпустил задорную частушку; она, приплясывая, упорно закружила по дому:
Праві, ліві групування
Плодять опозиції, —
Намагаються скрутити
Ленінські позиції.
— Не в бровь, а в глаз! — кивнул головой Бондарь. — Только им вязы скрутятся.
— Иван Тимофеевич, значит, нам лучшую землю? И в одной руке? — не утихал Варивон.
— Конечно. Разве мы не лучшие? У своей власти мы не пасынки, а сыны.
— Слова ваши, Иван Тимофеевич, как хмель крепкие: каждую клеточку пробирают. А богачам, значит, наши латки пришьются?
— Ну да. Пусть похозяйничают на разрозненных кусках…
— Мне и их жаль кулакам отдать. Болото бы им, как чертям, определить бы.
— А болота не жалко? — лукаво спросил Иван Тимофеевич.
— Болота?.. Нет, не жалко, — подумав, расщедрился подвыпивший Варивон.
— Да. Свирид Яковлевич говорил, что в Майдане Соболевском коммунары осушили заливные плавни и теперь такой урожай собирают…
— Э, тогда богачам и болота не дадим. Бес им в бок! — затанцевал кулак Варивона по скатерти, и жалобным перезвоном отозвался стол.
— Александр Македонский был сильным мужчиной, но зачем стол крушить? — Григорий положил свою руку на Варивонову.
— Александр Македонский? Завоеватель? Знаю, знаю… Только он не из нашего села… И у Варчука не батрачил.
Все засмеялись.
— А ты, Григорий, как дальше думаешь жить? — наклонился Бондарь к Шевчику. — В соз скоро будешь вступать?
— Еще возле хаты надо помучиться…
Вошла Марийка и разговор про соз затих.
— Вы себе как хотите, а я в сад отдыхать, — сказал после обеда Иван Тимофеевич и отяжелевшей походкой пошел с хаты.
Незаметно выскользнула и тетка Марийка. «Пусть себе поговорят немного». Тем не менее через несколько минут то за тем, то за другим заглядывала в хату. Варивон только окна сторожил, чтобы не мешать разговору.
Но как ни подходил Григорий к девушке, она отвечала коротко: эге, да, нет, конечно — и склоняла низко голову. Этим еще больше нравилась. «Несмелая. Только к ней надо ходить», — твердо решил парень.
— Эх, и тетеря же ты! — напал за воротами Варивон. — Разве так с девчатами объясняются? Пень — пнем. Ты бы ей какую-то песенку спел, комедию рассказал, со стихотвореньицем, значит, подсыпался, се-то на ухо шепнул, чтобы какая-то коммерция была. А то плел-плел про Химкиных кур. Один смех и грех. Язык у тебя, значит, телячий.
— Ну, ну, ты не очень там болтай, — примирительно отмахнулся Григорий, как от докучливого овода. Самому было смешно, что не удалось переговорить толком. Но впереди дней и дней.
XІX
Вот и его усадьба.
В последних лучах вечернего солнца, как бабушка, дремлет старая-престарая хата, кто знает когда построенная. Даже вырубленные годы на матице давно сточил ненасытный шашель, а порог в темноте, если его забудет замазать глиной баба Арина, начинает светить дымчато-золотой трухлявостью. Несколько вишен, словно внучата, обсели ее, заслонили маленькие окошки, поднимаясь на низкие наболевшие плечи. И на ветрах и без ветров поскрипывают косточки — на отдых просятся.
Много своими подслеповатыми окошками видела хата, уже и смотреть наскучило. Поэтому под плетнем и лежат обтесанные древесины, ждут своего часа и мастеров. Немало Григорий наорался на чужом поле, немало гибнул на фурманке[20], горбился на холоде в лесничестве, чтобы заработать где копейку, где древесину на новую хату. А старую хату временно подпирает опорами изнутри, подпорками со двора.
Красными натруженными глазами тихо встречает она Григория, и жалко становится ее, как живого человека. Он садится на обтесанное основание и гладит рукой клейменный ствол. Этот дуб он облюбовал в прошлом году у Варчука. Хорошо накосился на прирезках, пока Карп привез древесину в его двор. А эту березу с вон той ольхой заработал в лесничестве на прополке посадки. Из этой же липы два славных стропила получится. Так ведь?
«Эге», — соглашается старая хата и закрывает красные глаза. Ароматный голубой сон окутывает ее и только на гребне тихо колышутся несколько ржаных колосков.
Из низкой двери выходит баба Арина. Темень веет из ее глаз, рта, тем не менее в работе она еще цепкая — целый день будет полоть на огороде и не охнет.
— Так где ты бурлачил? — садится на бревно и черно-зелеными от зелья руками опирается на кленовый подойник. В подойнике лежит горбушка хлеба с вмятой щепоткой соли.
— Все село обходил.
— Все село обходил? Слышу, слышу, что напился в стельку. Это вы мастаки чужих собак дразнить. Ты скажи, у какой девушки был?
— Еще мне рано по девчатам ходить, — смеется Григорий.
— Как рано, чертов сын! Ты что, до седых волос будешь женихаться? Скажи мне прямо, когда наконец женишься?
— Еще есть время.
— Тьху на тебя, шальной! — тускло блестят черные пеньки зубов, и сетка морщин то подпрыгивает вверх, то снова обвисает, глубокая и густая. — Я уже корову кулаком не в силах выдоить — половина молока остается, а когда-то двумя пальцами из самого упругого вымени вытягивала до капли. Хлеб стану месить, а меня всю в кадку затягивает… Женись, окаянный, скорее. — И даже в самом слове «окаянный» он слышит любовь к себе.
— Оженюсь, бабушка.
— Когда?
— Хату выстроить надо.
— Тоже мне хозяин из тебя. Женишься, так и родня молодой поможет, и лишняя копейка в кармане останется. Слушайся, ибо старики крутятся, а молодые учатся… Я, думаешь, заставляла бы тебя жениться, — стихает голос. — Силы моей нет. Выработалась, Григорий. Еще днем разойдусь так-сяк, а утром еле-еле с той лежанки встану — каждая косточка ноет… Куда, куда, проклятая!