Сергей Поляков - Партизанская искра
Из-под ног брызгала роса, с задетых кустов рассыпались, обдавая лицо, прохладные брызги. И никогда еще Парфентий не ощущал в себе такого буйного прилива энергии, как сейчас. Ему представлялось, что не лесной чащей идет он, а широким нескончаемым трактом. Впереди манит неоглядная прозрачная даль. И от этого ощущения ноги ступали легко и упруго, а мышцы набухали богатырской силой. Казалось, ухвати он сейчас ствол любого дерева и пригни его к земле, — дерево покорно пригнется, как хворостинка гибкая. Он вспомнил слова учителя: «…Только борьба избавит нас от беды». И тут на память пришли другие слова:
«— Что сделаю я для людей?! — сильнее грома крикнул Данко.
«И вдруг, он разорвал руками себе грудь и вырвал из неё свое сердце и высоко поднял его над головой.
«Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям…
«— Идем! — крикнул Данко и бросился вперед на свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям…
«Они бросились за ним…»
Парфентию показалось, что позади его шум леса тонул в могучем топоте бегущих людей.
«И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного света и чистого воздуха, промытого дождем… Был вечер, и от лучей заката река казалась красной, как та кровь, что била горячей струей из разорванной груди Данко»…
… Только подойдя к берегу, Парфентий вспомнил, что лодку он оставил в камыше, выше по течению. На мгновение он было подумал пойти за ней, но тут же оставил эту мысль и, не раздеваясь, вошел в воду. В этом месте река была узкой, в он быстро переплыл на другой берег.
Дома было тихо и темно. Парфентий подошел к кухонному окну и прислушался. Он был уверен, что мать не спит, ожидая его… Она никогда не спит, если кого-нибудь нет дома — такая уж беспокойная.
Парфентий осторожно обошел вокруг хаты и тихонько постучал в дверь. В сенях прошлепали босые ноги и послышался знакомый скрип отодвигаемой щеколды.
— Пришел?
— Живой и невредимый.
Мать в темноте обняла сына.
— Разве можно так, — только и могла произнести она.
— Я говорил — придет, — отозвался из кухни отец.
— Мокрый ты весь.
И больше ни вопросов, ни упреков.
— Я тебе поесть соберу.
— Нет, мама, дай переодеться.
Через несколько минут в хате установилась тишина. Парфентий лежал навзничь с широко открытыми глазами. Он видел лес, слышал шум, глухой топот ног, а над головой сияло горящее сердце.
На затылке, глухо отдаваясь в подушку, бился пульс. И сквозь легкий шум в ушах только и слышно было, как мягким прыжком спрыгнул с печки кот Мурчик и мерно защелкал язычком, лакая в черепке молоко.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава 1
НОЧЬ ПОД НОВЫЙ ГОД
Полгода грохочет, скрежещет и воет невиданная доселе война. На полсвета раскинулась она. Горит земля, пылает в кровавых заревах небо, рушатся воздвигнутые людьми дворцы, школы, музеи и дома в городах, дымом в небо уходят деревни и сёла, корчатся и гибнут от пожаров сады.
А с запада на восток все продолжают двигаться вражеские колонны автомашин, конные обозы, войска.
Но какая разительная перемена произошла во всем этом. Что же случилось? Почему все реже и реже слышится гортанный смех, гнусавые трезвучья разукрашенных перламутром аккордеонов, монотонное и назойливое, как мушиное гудение, звучание губных гармоник? Почему так редко стала слышна самая модная из всех песен: «Комме цурюк, Мария».[8]
Притихли, ссутулились вояки, опустили головы «непобедимые», приподняли воротники своих длиннополых серозеленых мантелей.[9]
Не с хлебом и солью встретила Советская Россия непрошенных гостей. Нет, улыбчатая, добрая, она сурово сдвинула брови, и не руку для приветствия, а орудийные стволы и автоматы вскинула навстречу грабителям. Банкет в Кремле, назначенный фюрером, не состоялся.
Вечереет. В палевой морозной дымке плавает оранжевый круг солнца. Дышит холодом розоватая, в синих разводах теней, степь… Деревья в садах, крыши хат и сараев, колодезные журавли, — все обряжено в густой, бахромчатый иней. Оленьими рогами разузорил мороз маленькие оконца хат по всему селу. Над крышами вьются белые султаны дыма.
По улицам Крымки с визгом и скрипом ползут огромные темнозеленые фургоны. В сумерках они кажутся черными. Рыжие, куцехвостые лошади плетутся, еле передвигая ноги, тяжко водят впалыми боками, дышат со свистом. Тяжело им тащить по снегу эти махины на колесах. На козлах попарно, закутанные с головой в одеяла, бесформенными серыми кучами, словно окаменелые, торчат солдаты.
Это все крепчавший мороз загонял на ночь в Крымку большой немецкий обоз.
Он расползался по селу, наполняя гомоном потемневшие, безлюдные улицы. Немцы размещались по хатам. Заскрипели колодезные журавли, загремели обледенелые бадьи.
У Гречаных разместился санитарный пункт обоза.
Семья, как обычно в дни таких нашествий, сгрудилась в кухне.
Парфентий, недавно вернувшийся с работы, иззябший, отогревался на печке.
Хата Гречаных наполнилась шумом, стуком каких-то тяжелых предметов, звяканьем оружия и котелков и хриплой, гортанной скороговоркой.
Вскоре в кухню вошел толстый белобрысый унтер-офицер. Потемневшее от холода лицо его со светлыми глазами и бровями напоминало негатив.
Он осмотрелся кругом и заглянул в печку, где лениво трещал и дымился отмякший бурьян.
— Эй, матка, давай, давай! — прокричал он осипшим голосом.
Лукия Кондратьевна не понимала, что этому толстяку было надо, и недоумевающе смотрела на него.
— Мало, мало! — настойчиво повторил он несколько раз.
— Чего мало? — переспросила женщина. Унтер-офицер, тыча пальцем в печь, повторял свое «мало».
— Парфуша, что он балакает, не пойму?
— Жарче топить велит, видишь, на огонь показывает.
— Бист ду кранк?[10] — спросил немец Парфентия.
— Мама, скажи этому паразиту, что я больной и пусть не пристаёт.
— Я не умею, сынок.
— Ну, покажи.
Мать прижала ладонь к щеке и, склонив голову на бок, изобразила гримасу, понятную на всех языках.
Унтер-офицер отстал от парня и снова прицепился к хозяйке. Он ковырнул ногой кучу бурьяна у печки и презрительно осклабился.
— Шлехт, плёхо.
— Лучше нет.
— Ох, русски! — он выскочил во двор и вскоре вернулся с длинной жердью, выломанной из потолка сарая, искромсал её и, набросав полную печь, ушел.
Через некоторое время в хату стали набиваться солдаты. Это были обмороженные обозники.
Унтер-офицер, оказавшийся фельдшером, снова зашел в кухню уже в белом халате. Он взял со стола керосиновую лампу, оставив хозяевам стеариновую плошку.
— Германски. Гут.
Дверь из кухни осталась приоткрытой и было видно все что происходило в хате.
Притаившись на печи, Парфентий с Маней стали наблюдать, как солдаты, морщась от боли, снимали с себя сапоги, ботинки, отдирали от обмороженных ног носки, с дикими воплями стаскивали с почерневших рук тонкие шерстяные перчатки. У некоторых из солдат обмораживание было так запущено, что кожа покрылась бурыми язвами.
Все солдаты, которые приходили и уходили, казались Парфентию и Мане какими-то жалкими и смешными в своих долгополых шинелях и пилотках, с опущенными на уши отворотами, в сапогах с короткими голенищами и множеством железных шипов на подошвах, будто специально вбитых для того, чтобы сильнее мерзли ноги.
Но вот двое санитаров внесли на руках низкорослого, щупленького солдатенку. В шинели не по росту, в чудовищных соломенных эрзацкалошах, он походил на гнома.
— Парфуша, глянь, глянь, чучело какое! А на ногах корзины. — Маня не выдержала и фыркнула.
— Тш-шш-шшш, тихо, а то дверь закроют, — шепнул Парфентий.
С солдатенки сняли пилотку и подшлемник. При неярком свете лампы обмороженное и распухшее лицо карлика казалось совсем черным.
Пока санитар разматывал с его ног тряпки, он дробно стучал зубами и тихо, совершенно пощенячьи взвизгивал. Но в момент, когда фельдшер приложил к почерневшим пальцам бинт, пропитанный спиртом, солдатенка не выдержал. Он пронзительно вскрикнул, маленькое лицо его сжалось в комочек, стало еще меньше, на выпученных от боли бледноголубых глазах показались слезы.
— Это он с нашим дедом Морозом чокнулся, — сдерживаясь, чтобы не фыркнуть, сказала Маня.
Парфентий кивнул головой, продолжая наблюдать.
Все время, пока шла перевязка, солдатенка истошна кричал.
Наконец операция кончена. Толстяк-фельдшер написал бумажку и, засовывая её в карман больного, сухо пробубнил: