Михаил Аношкин - Трудный переход
Андреев подходил к клуне. Листья яблони, вывороченной ночью снарядом, поблекли. Яблоки обобрали бойцы. Лишь одно маленькое и зеленое одиноко висело на сломанной ветке.
Возле клуни, привалившись спиной к стене, на корточках, жадно докуривал цигарку Строков. Когда затягивался, острый кадык шевелился. Работал солдат в команде Лукина. Может, капитан разрешил им отдохнуть в клуне?
Но Строков был сегодня особенно хмур. Окурок обжигал ему пальцы, а он будто и не ощущал боли. На лейтенанта даже не взглянул. И Андреев, предчувствуя новую беду, заволновался. Что могло случиться?
Строков плюнул на окурок, бросил его на землю и поднялся. Нехотя принял стойку «смирно».
— Вольно, вольно, — сказал Андреев. — Почему не у реки?
Строков, глядя себе под ноги, пожал плечами.
— Провинился, что ли?
Боец дернул плечами: мол, не могу сказать. Григорий махнул на него рукой и вошел в клуню.
Сани, которые дыбились раньше у противоположной стены на боку, теперь приведены в нормальное положение. На них постлана солома и расстелена плащ-палатка. На этой постели лежал раненый. Над ним склонился батальонный врач, возле которого стояла сестра. На груде соломы притихли бойцы Черепенникова. Они отдыхали, когда принесли раненого, но какой уж теперь сон! Все настороженно наблюдали за врачом. Сам Черепенников с выделявшейся на лбу белой повязкой топтался тоже возле саней, чуть в сторонке, чтобы не мешать медицине. Он наблюдал, как доктор и сестра заканчивали перевязку.
Андреев приблизился, и у него дрогнуло сердце. На санях лежал Юра Лукин. На крупном лбу парня выступили мутноватые капли пота. На осунувшемся, пожелтевшем лице заметнее обычного выделились веснушки. Нос вроде бы стал менее курносым, заострился. И эта седая прядь в чубе.
Глаза у Юры закрыты. Андреев встал рядом с Черепенниковым. Тот покачал головой печально, мол, придет беда — открывай ворота. Вчера Трусова, моих несколько, сегодня — Лукина.
Юре перебинтовали весь живот. Сбоку сквозь марлю выступило алое пятно величиной с пятак.
Когда перевязка была окончена, доктор выпрямился, снял очки, близоруко и устало прищурился. Не спеша обтер стекла полой халата, водрузил очки снова на нос и, глядя на Черепенникова, спросил:
— Ваш боец?
— Мой, — отозвался Андреев.
Сестра заботливо укрыла Лукина шинелью и поглядела на Андреева сердито и с упреком: как же, мол, так — не сумел уберечь своего бойца? И этот взгляд больно кольнул Андреева, и ему стало обидно, что эта симпатичная девушка-медсестра так посмотрела на него, хотя никакой его вины тут нет, и что вот опять он теряет близкого человека. Еще обидно было за то, что никак нельзя предотвратить эти потери и что еще многих не досчитает он, Григорий Андреев, пока окончательно не раздавят фашистов.
И огромная усталость, будто многопудовая тяжесть, придавила ему плечи, безжалостно сдавила виски, а в ушах кто-то безотрывно бил в наковальню. Григорий на секунду оглох и не слышал, что сказал доктор. А тот просил отнести раненого в медсанбат, палатки которого прятались в орешнике километрах в двух отсюда. Он категорически запретил везти Лукина на двуколке. Он очень слаб и слишком серьезно ранен. Лучше, если понесут на носилках.
У Григория, кроме Строкова, бойцов здесь не было. Черепенников выделил своих. Лукина осторожно переложили на носилки, а он так и не открыл глаз. Четверо бойцов подняли носилки на плечи, вышли из клуни и направились через яблоневый сад в медсанбат. Следом за ними шла сестра, а чуть поотстав — Строков.
Андреев машинально спросил доктора:
— Выживет?
Тот упрямо наклонил голову, рывком забросил назад руки и двинулся было за носилками, не желая отвечать на вопрос. Но остановился все же и, но глядя на лейтенанта, отрезал:
— Надеюсь. Но очень тяжел. Очень.
И зашагал крупно вперед, держа руки за спиной и наклонив слегка голову. Тесемки халата кое-где развязались, и видна была защитного цвета гимнастерка, неловко сидящая на этом штатском человеке.
— Он их накрыл, — сказал Черепенников, — когда понтон Лукина выплыл из протоки. Снаряд разорвался рядом. Ефрейтора зацепило, а остальные отделались легким испугом. У Строкова, похоже, мозги отшибло. Не отходит от Лукина.
— Капитан знает?
— Да.
Григорий медленно побрел обратно к дамбе, где оставил свой расчет. Тяжесть, навалившаяся в клуне, почему-то не проходила. Опустился на траву рядом с Ишакиным, и тот спросил, имея в виду капитана:
— Нашел?
— Нет. А Лукина увезли в медсанбат.
Чуть не полвзвода тут было, и все уставились на командира, на полуслове прервав свои разговоры. Ишакин цыкнул слюной сквозь зубы и изрек со злым придыхом:
— Постреляют нас здесь, как курей.
Григорий вздрогнул от таких слов, будто Ишакин ударил его по лицу. И поднялась в нем буря протеста, которая смыла душевную дряблость, появившуюся в тот момент, когда увидел раненого Лукина. В словах Ишакина отчетливо прозвучала нотка обреченности, и эта нотка сильнее всего задела за живое. Андреев не сомневался: Ишакин полезет, если прикажут, в огонь и в воду. Но худо то, что на трудное дело полезет вот с таким настроением обреченности, а самое худшее в этом, в его словах — зараза. Бойцы устали. Нервы у каждого напряжены до предела. И зараза в ишакинских словах опасна: она могла поразить многих. Вон даже Файзуллин, на что крепкий орешек, и тот тяжело задумался, и на него подействовало неотразимо известие о серьезном ранении Лукина.
— Что же ты, Ишакин, унижаешь себя и своих товарищей? — тихо спросил Андреев.
— Я никого не унижаю, лейтенант, не лепи мне горбатого.
— Сам же только что сказал — перебьют, как курей. Ты что, в самом деле кура? А он, — кивнул Андреев на Файзуллина, — он что, тоже кура? И остальные? Нет, ты мне скажи, Анвар, ты согласен, что тебя сравнивают с курой?
— Зачем, лейтенант? — живо отозвался Файзуллин. — Я его потрясу мала-мала, и будет порядок. Он сначала говорил, а потом думал. Ай, ай, шибко нехорошо!
— Бросьте подначивать. Мы на этих гробах шлепаем по воде, а он нас в упор расстреливает. Ему игрушки, а нам слезки.
— Что же ты хочешь? — зло спросил Андреев.
— Ничего. Устал. Во, видишь? — Ишакин потряс своими перебинтованными руками.
— Кто же из нас не устал? Может, ты воюешь, а я, Файзуллин, вот все прячемся, отсиживаемся в бетонных укрытиях, ждем, когда другие завоюют победу?
— Я этого не говорил. Не шей мне обвинение.
— Говорил, только иными словами, но тоже вредными, все равно, если бы ты их прямо сказал. Прикинь умом, что делается на фронтах — от моря и до моря все пришло в движение, наши двинулись на запад, вступили в Пруссию, понимаешь? Уже в саму Германию! Еще один рывок — и капут фашистам. И мы должны сохранить свои силы для этого рывка, нельзя расхолаживаться. Тогда весь мир вздохнет свободно, и никого, слышишь, никого мы тогда не забудем — ни мертвых, ни живых. Вот так, друг Ишакин.
— Политграмота, лейтенант.
— Ладно, пусть будет политграмота. А хорошая политграмота — это ведь тоже лекарство от заразы, особенно для таких, как ты.
— Что ты, лейтенант, взъелся на меня? Тебе моя физия не по нутру? — воскликнул вконец растерявшийся Ишакин. — Ну, брехнул невпопад, ну, нате, режьте меня на пайки и кушайте с маслом!
— Сначала, друг, думай, потом говори, — улыбнулся Файзуллин.
— Иди-ка ты! — отмахнулся от него Ишакин.
— А насчет усталости соображаю так, — сказал Андреев. — Мы тебя, Ишакин, можем освободить. Хочешь — отлеживайся в клуне, хочешь — иди в медсанбат.
— Я что, по-твоему, легавый? — обиделся Ишакин. — И не выставляй меня на посмешище. Не то Ишакин может обидеться, а Ишакин обиды свои не прощает!
Андреев про себя улыбнулся: уж коль Ишакин начал говорить о себе в третьем лице, значит, допекло его основательно. Файзуллин обнял Ишакина за шею и притянул к себе ласково: мол, эх ты, друг, сморозишь непотребное, а потом и сам не рад.
— А честно говоря, — завершил разговор Андреев, — бой за плацдарм на том берегу выиграли и мы. Батальон Кондратьева и мы. Может, этим самым спасли сотни, а может, тысячи жизней. Надо соображать, что к чему, Ишакин.
Солома в клуне пахла полем, ветром, землей. Она казалась мягкой, мягче пуховой перины, о которой бойцы за годы войны потеряли всяческое представление. Солома — это то лучшее, о чем они смели мечтать.
Еще одна военная ночь шуршала по земле. С глухими всплесками разрывов, сонным таканьем пулеметов, утробным гулом идущих на бомбежку ночных бомбардировщиков, с отблесками пожаров.
И каким-то привычным стало это странное сочетание — таканье далекого пулемета и посвистывание соловья в ближайших кустах, зарева пожаров с миганием звезд или лунным серебристым разливом над темным лесом.
Война неожиданно вторглась в эту извечно мирную жизнь природы и сопровождала ее уже три года. И по всему чувствовалось: война выходила на финишную прямую. В дымных далях уже проглядывался ее конец.