Александр Проханов - Пепел
Сильно, страстно пел Одиноков, с неистовой болью, прекрасный со своими сияющими очами и изможденным лицом, на котором блестели слезы. Вдовы вторили молодыми, ликующими голосами, как ликуют колокола на весенних колокольнях. И чуваши, не зная чужой песни, молча рыдали, подперев скулы темными от смолы кулаками.
Горит село, горит родное,
горит вся Родина моя.
Одиноков умолк, позволяя вдовам еще поплакать на последних звуках. И все они сидели, среди огней и пожаров, обреченные на эту горючую, русскую жизнь, дарованную им в наказанье и в счастье.
— Давай наливай! — приказал Одиноков, тупо глядя себе под ноги, тусклый, как закопченная керосиновая лампа, в которой погас огонь. Бригадир полез под стол, неверной рукой нащупал бутылку, впился ей в стеклянное горло, с рыком сдирая фольгу. Стал наполнять стаканы, промахиваясь, проливая водку на клеенку. Суздальцев выпил и почувствовал, как солнце, сиявшее в его голове, раздвоилось, два светила поплыли в разные стороны, ударяясь о стены избы, и погасли.
— Не могу, опьянел… — Он встал и тут же упал на стул. Опять попытался встать. Бригадир подхватил его и повел, как ведут раненых, за перегородку, опустил на кровать. Суздальцев чувствовал, как тот укладывает его ноги вдоль кровати, что-то бурчит невнятно.
В голове его образовалась огромная жужжащая пустота с какими-то мохнатыми перелетающими шмелями. Сквозь жужжанье он слышал за занавеской сердитые крики; кто-то ссорился, что-то ухнуло и упало. Потом раздалось пиликанье гармошки, какая-то нехитрая, повизгивающая чувашская мелодия. Потом он увидел, как над ним наклонилось круглое, смеющееся лицо Агафьи. Она расстегнула кофточку, открыв две большие белые груди. Наклонилась над ним. Он трогал ее грудь, она накрыла его лицо своей белой плотью, и он целовал ее плотный темный сосок. Она смеялась, а он исчезал в пустоте среди летающих жужжащих шмелей.
Очнулся в сумерках. За окном синел вечер. В избе оставался один бригадир, пьяный, косноязычный:
— Давай, Андреич, домой тебя отвезу.
Они катили в санях по вечерней, синей дороге, и он видел, как из-под полозьев вытягиваются две полоски из золотой фольги.
Тетя Поля встретила его с оханьем:
— Петруха, да где же ты так накачался?
— Не могу, тетя Поля, голова разламывается.
— Рассольчику выпей.
Она сбегала в сени, принесла банку с кислой капустой и мутным остро пахнущим соком. Он пил солено-кислый рассол, страдал. Ушел за занавеску и рухнул. Проснулся в темноте. За занавеской горел свет, была видна сидевшая у стола тетя Поля. Пошатываясь, вышел.
— Ну, как, отпустило? А ты знаешь, у Николая-то Ивановича коза померла. Не сумела спасти.
«Какая-то коза… Какой-то Николай Иванович… Боже, как болит голова…» И Петр снова ушел за перегородку и свалился без чувств на кровать.
Он проснулся ночью. Голова не болела, но была залита тупой свинцовой тяжестью, которая закупорила уши, выдавила глаза. Вспомнилось поющее, озаренное лицо Одинокова, красные щеки и лысая голова бригадира, пиликанье гармошки, Агафья с пьяным смешком расстегивала блузку и выплескивала из нее полные мягкие груди, две золотые ленточки фольги, вытекавшие из-под полозьев, и слова тети Поли о козе, которая умерла в соседнем доме у Николая Ивановича. И странная мысль — в соседней полутемной избе горит лампадка, на кровати под белой простыней лежит мертвая коза, и Николай Иванович стоит перед ней на коленях.
Он почувствовал слабый укол в висок, словно лопнула малая жилка или прилетела и ударила невидимая частица. В крохотное отверстие стал просачиваться сквознячок, послышался свист, как из проколотого автомобильного колеса. Прокол расширялся, увеличивался, превращаясь в ревущий туннель, по которому из неведомого будущего в настоящее врывалась неизвестная война…
Рядовой Ковшов задыхался и готов был упасть, неся на себе тяжелый мешок с боекомплектом, провиантом, пакетами взрывчатки, придерживая соскальзывающий с плеча автомат. Перед ним по горной тропе двигались пять солдат с такими же мешками, пеналами гранатометов, ручным пулеметом, который тускло и зло отливал вороным стволом. Группу вел лейтенант, невысокий, верткий, с неутомимыми кривыми ногами, которые он пружинно переставлял по тропе. И казалось, это мучительное для Ковшова восхождение доставляет лейтенанту наслаждение. Группу замыкал сержант, сильный, длинноногий, с тупым выражением обгорелого на солнце лица. Он то и дело беззлобным матом подгонял отстающего Ковшова, и казалось, огромный тюк, который тащит на спине сержант, не давит его, а, наполненный воздухом, приподнимает над тропой.
Они шли больше часа, и горы вырастали одна из другой, как огромные матрешки, рождали себе подобных. Ковшов тоскливо смотрел, как из белесой мучнистой горы, по которой они проходили, поднимается ржаво-красная, с железными, рыжими осыпями, а из той начинает подниматься розовая, с бесцветными пятнами жара, с вершиной, охваченной мглистым огнем.
Ковшову неудержимо хотелось пить, и, несмотря на строгий запрет лейтенанта, он то и дело отвинчивал флягу, делал жадный глоток. Теплая вода, на мгновенье смягчив гортань, впитывалась в страдающее тело, а потом выбрасывалась в виде липкого пота — подмышки, живот, пах отекали едкой жижей.
Он не знал, куда их ведут, скоро ли будет привал, когда они достигнут рубежа, где надлежало им окопаться, и есть ли вообще рубеж в этой раскаленной горной пустыне, в которой он оказался, повинуясь чьей-то злой бессмысленной воле.
— Ковшов, мать твою, сейчас тебя по жопе бить буду! — глухо гнал его вперед сержант, видя, как увеличивается расстояние между Ковшовым и цепочкой солдат, как норовит он сойти с тропы и, теряя высоту, идти под гору. — Держись на тропе, мать твою!
Стараясь обрести силы, Ковшов думал о маме. Горюет о нем, своем единственном сыне. Не сумела его отстоять, оставить дома, отдав под начало грубых равнодушных людей, которые научили его стрелять, рыть саперной лопаткой землю, а потом забросили в эту раскаленную каменную пустыню, где нет ни былинки, ни человека, ни зверя. И только вдруг на бесцветном склоне начнет мерцать, как серебряный зайчик солнца, крупнокалиберный пулемет и стальные сердечники станут вырывать из солдат клочья красного мяса.
Он вспоминал свою милую уютную комнатку, где над кроватью висит макет парусника, склеенного им из дощечек и кусочков материи, на книжной полке хранится подшивка журнала «Вокруг света», где он зачитывался рассказами о джунглях, саваннах, великих реках и великолепных столицах, а на окне висит клетка с милым вечно щебечущим попугайчиком Кешей, который садится ему на ладонь и клюет пшено.
Мысль о доме на мгновенье приносила ему облегченье, а потом, когда очередная гора начинала поднимать свой оплавленный купол, эта мысль отнимала остатки сил, и хотелось упасть на тропу.
— Ковшов, сука, не пей, кому говорю. Сейчас, на хер, флягу отберу! — окликнул его сержант.
И боясь, что сержант выполнит угрозу, вырвет из его рук теплую флягу, Ковшов торопливо, захлебываясь, выпил остатки воды. Почувствовал, как брызнуло под рубахой, обожгло клейкой жижей. Сердце его сжалось от боли, огромный раскаленный палец протянулся к нему из неба, ткнул в лоб, в глазах заструились, как змеи, фиолетовые вензеля, и он рухнул на тропу, роняя флягу и автомат, чувствуя удар мешка в затылок.
— Стой! — крикнул над его головой сержант. Цепь остановилась, солдаты оглянулись на лежащего Ковшова. Лейтенант сбежал на кривых ногах со склона, который успел одолеть, приблизился к Ковшову и ударил его ногой в бок.
— Встать! Приказано было не пить! Встать, чмо! — И он еще раз ударил ногой. — Сержант, возьми его вещмешок. Разгрузи его, суку!
Сержант содрал с него тюк, нацепил себе на плечо. Лейтенант рывком поднял Ковшова, посмотрел на его бледное измученное лицо своими желтыми рысьими глазами и ударил по щеке.
— Будешь отставать, пристрелю! — Обернулся и быстро пошел вперед, крутя, как колесами, своими неутомимыми кривыми ногами.
Цепь тронулась, и Ковшов налегке, с одним автоматом, шел в цепи, думая, что сейчас упадет, и пусть его лучше пристрелят, или он стянет с плеча автомат и выпустит очередь в ненавистного кривоногого лейтенанта, бившего его ногой.
Они достигли вершины плоской горы, на которой тропинка ломалась и начинала спуск вниз, в выжженную, рыжеватую низину, покрытую круглыми камнями, словно они нападали с неба.
— Привал! — приказал лейтенант. — Отдых пятнадцать минут.
Сели, сбросили тюки, отложили оружие. Достали фляги, стали пить, делая аккуратные глотки. Фляга Ковшова была пуста, и он жадно, с завистью смотрел, как запрокидывают солдаты лица, сосут губами металлическое горло фляги, как капли сбегают по красным, опаленным солнцем щекам. Лейтенант делал глоток, ополаскивал полость рта и затем проглатывал воду. Ковшов с ненавистью смотрел на скуластое татарское лицо лейтенанта, его рыжие рысьи глаза.