Елена Ржевская - Домашний очаг. Как это было
Он стоял на трибуне огорченный, растерянный. И притом ничего не понимал. Его густые усы, прикрывавшие глухо рот, подрагивали. Он собирался с духом. Человек тугой, он не мог разом метнуться в обличители, как это легко и ловко получалось у других.
Сказал, что никогда раньше не слышал такого слова — «сионизьмь», старательно выговорил. В рядах прошел смешок. Серьезные лидеры шикнули. Поправили Львова-Иванова, указав, как надо правильно выговорить это слово. Он совсем смешался.
— Не знаю, что и сказать… Сионизьмь какой-то. Не поймешь. А он что же? Партийный товарищ. — И беспомощен был что-либо добавить. Ему кинули что-то резкое, неуважительное. От него всего-то требовалось несколько слов покаяния. Ну чего там, мол, проглядел сиониста, потерял бдительность. И дело с концом. А он чего понес? Львов-Иванов был смят, унижен, сошел с трибуны.
Он один из собравшихся в зале был невывихнутым, нормальным человеком, в своем простодушии признавался: не знает, что такое сионизм (сионизьмь). Активисты сами не знали и не собирались дознаваться, что в самом деле это слово значит. Им не смысл был нужен, а жупел.
6
Но как ни изнурен был дух человечности за долгую, страшную войну, что помогало вгонять потоки людей в русло зла, человеческие отношения не умерли. Я встречала совсем незнакомых мне людей, готовых помочь мне работой внештатной, журналистским заданием — дать возможность заработать, иногда рискуя при этом своим местом, положением. Так оно было. И я не намерена это забывать.
7
И в заключение. Меня вызвал военкомат повесткой. Что бы это значило? Шла возбужденная — все же кому-то официально вдруг понадобилась. Призывали меня вернуться в армию на смену переводчикам, работавшим в Германии уже три года. Я ссылалась на то, что закончила институт, получила другую специальность, я уже давно не военный переводчик. У меня дочка. Ей климат Германии не показан. И мой муж… Прерывая, настойчиво объясняли: заберете семью. И мужу работа найдется, и там условия для вас будут лучше. И климат в Германии разный, подберем для дочки подходящий. «Мой муж в больнице, предстоит операция на легком». Ну как поправится, подождем. Не отказывайтесь. «Мой муж никогда в Германию не поедет. Его родители в Бабьем Яру».
Глава седьмая
1
Впервые в «Новый мир» Твардовского привело меня письмо Эммануила Казакевича. Было это так.
Казакевич прочитал мою рукопись и пригласил к себе. Жил он тогда на Беговой, в небольшой квартире, в одном из коттеджей, которые в войну построили пленные немцы. Прославленный автор «Звезды» был переселен сюда из гнилого, без воды и канализации, промерзающего зимами барака, где ютился с семьей.
Я застала его в кабинете, облепленным черноголовыми дочерьми, младшей из них было полтора года. Выпроводив детей, он протянул мне руку, знакомясь, предложил сесть, и сам сел к столу. У стола оставался стул с продавленным сиденьем.
— Это специально для графоманов, — заметив мое замешательство, весело пояснил он, — чтобы провалились.
Другого стула, однако, не было.
— Садитесь, садитесь, вам это не грозит. Вы написали хорошую вещь.
Под такие слова я опустилась на стул, готовая хотя б и пострадать. Казакевича вблизи видела впервые. Показался даже красивым, полным жизненных сил. Заговорил о рукописи, обстоятельно объяснял, что тем не менее его не устраивает. Начиная с названия — «Записки военного переводчика». Так что же все-таки: записки или повесть? И решительно настаивал: надо доработать, добиваясь выразительного, сквозного повествовательного сюжета. Поделился, как ему примерно это видится, и просил после доработки прислать ему рукопись.
Я уходила окрыленная и сникшая в то же время. Выходило, что надо рукопись переписывать отчасти заново. К этому времени у меня было всего несколько рассказов (в ящике). И рассказы и эту «межумочного» жанра вещь я писала по наитию. Писала как писалось. Теперь же требовалось нечто выстраивать. Это казалось ближе к журналистике. Я ею перебивалась ради средств к существованию, тяготясь, не приобретая литературных навыков и мало-мальской уверенности в себе.
Житейские обстоятельства мои были суровы. День проходил в больнице возле мужа и в заботах о заработке. Поздним вечером, корпя над рукописью или, обессилив за день, лишь перебирая страницы, я порой чувствовала: что-то свершится, изменится к лучшему. Часы уходили в ночь. С опаской думалось, как оно будет, когда эти поздние сиденья кончатся и останешься с глазу на глаз с действительностью.
Работа медленно, но все же подошла к концу, и я смогла наконец отослать рукопись Казакевичу по продиктованному им адресу в деревню Глубоково Владимирской области, куда он готовился перебраться жить и работать.
Вскоре пришло от него письмо: «Уважаемая товарищ Ржевская! Последний вариант Вашей повести, присланный мне Вами сюда, в Глубоково, я прочитал.
Повесть стала гораздо лучше. Пожалуй, можно сказать, что Вы написали хорошую вещь. Очень этому рад. Повесть Вашу я послал Твардовскому в „Новый мир“. Надеюсь и уверен, что ее там напечатают. Прошу Вас, сделайте поправки, о которых я здесь пишу».
Вот так Казакевич в 1950-м привел меня впервые в «Новый мир» Твардовского, сменившего снятого с поста главного редактора Симонова.
Редакция находилась на площади Пушкина, 5, вход с угла улицы Чехова. Старинный дом. Если внять молве: здесь Пушкин танцевал на балу. Мраморная, в широкий разлет лестница упиралась в старинное во всю стену зеркало. И с каждой ступенью вверх на меня надвигалось все ближе сжатое, замкнутое волнением чужое лицо.
Принял меня Тарасенков, заместитель Твардовского. Я слегка была с ним знакома — он вел у нас в Литинституте семинар по советской поэзии. Большой, вальяжный, он разгорался на занятиях живым, молодым воодушевлением, увлекал. Из своего кресла он смотрел на меня, сидящую напротив него, с доброжелательной улыбкой. «Повесть прочитана редактором отдела и отклонена им», — сообщил он мне. Не охватив постигший меня крах, попутанная письмом Казакевича, я попросила Тарасенкова прочитать рукопись. Досада мигом смахнула с его лица доброжелательность. Глаза скучающе подернуло поволокой.
— Я доверяю своим редакторам, — сказал подчеркнуто сухо, отсекая посетителя, еще и не обозначившегося в литературе, а уже готового втравить его в мелочные редакционные разборки.
Этот мгновенный перепад от светской доброжелательности к отторжению — такие метаморфозы случалось впоследствии наблюдать на лицах литературных чиновников. Тут — впервые. И ведь это был не чиновник, а известный знаток, любитель и истовый собиратель библиотеки русской поэзии XX века.
Я, конечно, была уязвлена и ушла, негодуя на себя за то, что так глупо, простодушно просила его прочитать.
Всегда трудно обращаться в редакцию с рукописью, новичку в особенности. Одни синяки.
Чем ближе я подходила к больнице, тем тяжелее становилась сунутая в авоську папка с возвращенной мне рукописью. Я несла весть, гасившую всполохи нашей семейной надежды, пусть иллюзорной, шаткой, но и такой она пригодна в трудный час, когда один из нас, имея опыт в журналистике, физически беспомощен, а у другой за спиной лишь опыт фронтового переводчика, не приложимый теперь ни к делу, ни к заработку.
2
Эммануил Казакевич прожил недолгую жизнь. Умер 49-летним. В книге воспоминаний о нем вдова Г. О. Казакевич ведет раздел: «Читая его дневники, перечитывая письма». Здесь по сохранившимся в бумагах Казакевича копиям она опубликовала адресованное мне письмо — я его приводила. И рядом письмо Казакевича в «Новый мир»:
«Дорогие товарищи, Александр Трифонович и Сергей Сергеевич! (С. С. Смирнов — 1-й зам Твардовского.)
Повести своей дать Вам не смог, но про Вас не забываю. Посылаю Вам небольшую вещь молодой писательницы. Несмотря на некоторую растянутость второй части, повесть эта по-моему — очень хорошая. По ней надо немного пройтись опытной рукой — и журнал получит превосходную вещь…
Жму Ваши честные руки».
Он хорошо воевал. Вернувшись, бедствуя с семьей, писал о войне. «Звезда», позже «Двое в степи». Он в зените призвания, популярности. Вытянул в достаток семью.
Был ясен, верил в себя, в дружбу, видел огромное поле работы, которое вспашет. Убежден был, что его слово выведет на страницы журнала открытую им вещь. Мог напороться. Нравы были бурсацкие. Могли вообще не ответить ему, хотя он был дружен с Твардовским. «Дорогие товарищи», не заглянув в «превосходную вещь», которой он их одарял, спустили ее «вниз» и выкатили из редакции. Могли и поддеть: подвел журнал! Где обещанная повесть?! Вместо нее подобрал что бог послал.
В послевоенной Москве, взбаламученной пережитой войной, державными залпами победы, неясностью насчет иерархии новых ценностей, обязательств, святынь, регламент человеческих отношений не определился.