Яромир Йон - Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)
— Наша мама печет лепешки — загляденье!
— А меня бы поставила на ноги только чесночная похлебка…
— Гляди‑ка, ровно подслушал, что я хотел сказать! Право слово! Крепкая чесночная похлебка! Но сварить ее должна моя бабушка и никто другой.
— Ну и болван этот повар! Да знает ли он, к примеру, что такое «Кинь шест через шест» или «Кошачий танец»? Пальчики оближешь! А еще берется стряпать!
— Я же говорю — пень неотесанный.
— Что нам, ребятушки, самая распрекрасная тарелка, коли он наложит на нее всякой господской дряни.
— Олух царя небесного!
— То ли дело картофельные клецки или же толченая картошка с маком!
— Нет ничего лучше творога с зеленым луком!
— Тоже скажешь!
— Картошка в мундире — вот это да!
— Ей-богу, мне эта картошка нынче снилась. Приезжаю будто домой — и в горницу, а там сестра старшая, незамужняя, готовит обед для нас и для скотника. И ясное дело‑картошку. Ох, я и обрадовался! Прямехонько иду к плите, вытаскиваю эдакую рассыпчатую красавицу, перебрасываю с ладони на ладонь, дую, счищаю кожуру, посыпаю сольцой из бочонка — так я ее больше всего люблю… Приду с поля, распрягу мерина и первым делом на кухню по картошку.
— К рождеству, братцы, война кончится. Ведь почитай пятый месяц воюем. Весной конец ей будет, это уж точно. Нас туда больше не пошлют, второй раз мы бы не выдержали.
* * *Как гром с ясного неба нагрянула комиссия.
Представитель главного штаба, полковой врач, обер-лейтенант и два писаря.
Фабрикант привез их в автомобиле. Сам лично сидел за рулем.
Штабной, сладкий что мед, все дивился, как мы поправились. Поздравлял пани Киндерэссен.
Разделись мы.
Ясное дело‑каждый отъел себе пузо.
Полковой постукал по животам — гудит, как в пивных бочонках.
Постукал и штабной.
Над первым покатывались с хохоту.
А когда подходили десятый, двадцатый брюхач — уже не до смеху было.
Только глаза таращили.
Пошепчутся, покрутят усы и снова выстукивают, щупают, показывают друг другу, плечами пожимают.
Каждый должен был высунуть штабному язык.
Ну куда мы с такими барабанами в окопы?!
Скандал, да и только!
Мы уж думали — отправят нас по домам. Собирали барахлишко.
Подошло обеденное время — ничего не несут.
В нашей цимре, точно в костеле.
Франта Ржимал рыгнул и говорит:
— Дела!
Штабной названивает по телефону.
К вечеру увидели мы, как пани Киндерэссен прохаживается со штабным в парке у фонтана, слезы платочком утирает.
Он ей докладывает что‑то по медицинской части, кланяется, ножкой шаркает, ручку учтиво целует.
Да только, думаю, зря старается.
На другой день всех, кто уже и ходить не мог, увезли.
Остальным велено было топать пешком.
Еле ноги доволокли.
То один, то другой отбежит и присядет в придорожной канаве. Начальство никак не могло навести порядка.
Многие отставали. Пройдешь два шага и пыхтишь, как паровоз.
В либерецком городском училище нас продержали два месяца.
Заперли по цимрам. Выходить не позволяли.
А есть давали с гулькин нос. Ну, ядрена репа!
Утром — чай без рому да кусок хлеба, больше ничего, в обед — пустой бульон и манная каша, к полднику — один чай без хлеба, а вечером — постный суп.
Да, ядрена репа, враз поспадали наши животы.
Ремни живо на старые дырки перестегиваем.
Изжога никого больше не мучит, и с жиру никто уж не бесится…
До марта продержали нас в гарнизоне и с маршевой ротой — на фронт!
* * *Славная была житуха у пани Киндерэссен!
Воротился я домой осенью и узнал от одного ополченца, что в том госпитале выдают нынче уже казенный харч; мол, побывал там сам эрцгерцог, а фабрикант наш получил орден и стал теперь не просто Киндерэссен, а фон.
Да, славно там было!
Эх, ядрена репа!
Нынче, в семнадцатом‑то году, таких пиров не задает и сам находский князь.
Delirium tremens
Не знаю, душенька, когда в Пера вселился дьявол и он завопил на все албанские горы, а горы вторили ему, оливы росли по склону прямо из снега, и я не знаю, где это было, — солдаты провалились в сугроб вместе с лошадьми, все смешалось в кучу, и многие плакали от страха, что погибнут в этих горах, ты не можешь себе представить, душенька, до чего жалко мне было Пера и Адама Сейнера, который замерз, перепившись ракии, как сейчас вижу лошадей — обезумев, они сами бросались в пропасть, — ничего не спрашивайте, ведь я уже говорил пану доценту, это страшная тайна, только тебе, душенька, расскажу, как пугали меня в Сараеве железные серпы на заборах и колючая проволока, как сторожили меня надзиратели — знали, что хочу выбраться из их тюрьмы — и как болели у меня суставы пальцев оттого, что я бил по стеклу, но никак не мог его разбить, и ногти — помнишь, прежде, моя дорогая, ты так любила их полировать — болели оттого, что я царапал ими гладкие стены, двери с засовом и пол, я стоял на коленях и молил стражей сжалиться надо мной.
Офицеры несли Гауштейну несусветную чушь, Христом-богом заклинали тоже пустить их домой, будто, мол, албанцы поубивали их родителей, а тот молился вслух, читал молитвы с пятого на десятое, и я крикнул: «Какое мне дело! Молчать, голодранцы!».
В коридоре пятый день все надо мной смеются и свистят один другого громче, поют сербские песенки: го-го-го… а-а-а… ла-ла-ла… го-го-го, хлопают в ладоши — ух, ух! — офицеры и старик генерал, друг и недруг. Над тем венгром, что все шарил по полу, — ох, и посмеялся же я, родная, глазищи выпучил, губы трубочкой, все углы облазал, искал стебельки, ощупывал ребра скамейки, метром мерил.
А этот парень встал на койке, всех благословляет, голову как‑то запрокинул и окаменел — ничего не скажешь, душенька, благородное общество, и все как один в стельку пьяные.
«Солдатик! Слезь с койки!» — а он знай себе играет пальцами, выворачивает суставы, а в углу под одеялом кроты, поддашь ногой — не шелохнется, итак день‑деньской в зимней спячке, в рот ничего не берут, художник их рисовал и все пересчитывал, пятеро их было, а сам сядет писать письмо — одни крестики, вот разбойник, я его еще по фронту знал, не говорит, только бормочет не поймешь что, на доцента с кулаками кидался.
Я страдал, родная, и дурные сны мучили меня, днем я отгонял их носовым платком, когда мы с доктором ели руками, с тем самым, что разодрал штаны и лоскутами обвязал все ножки у стола, у стульев, у кровати, чтобы не истекли кровью, так он продолжал выполнять свой долг, словно все еще на передовой. Я его попросил, чтобы он меня тоже перевязал, но он не понял, только дрожал всем телом и седая бородка у него тряслась.
Никто мне не помог, и никогда мне не помогали, хоть бы капельку вина кто дал!
Сколько я перетерпел, чего только не навидался, дорогая моя, оттого и поседел.
Видел я, моя душенька, албанские края по берегам Мати и вокруг Льеша и Драча, ох, душенька, видел я албанские леса, албанские реки, албанские оливы по склонам, албанских черепах‑как они ползают — и скорпионов‑как жалят своими жалами, албанских ящериц, гревшихся на теплых камнях, албанских мышей, что шли целыми полчищами, албанских обезьян, что лазили по деревьям, и дикобразов, и калек всяких, да, родная, людей без головы, и шутов из Льеша, а албанские женщины рожали крылатых детей… детей, родимая моя, и я думал о своих детях, девочка моя золотая, и видел, как они плачут там, на плоту, плывут мимо и кричат: «Папа, наш папа!», и плоты удаляются, а за ними гонятся кузницы, и мехи в них раздуваются, а огонь так и сверкает, и пекари еще плыли на плотах, одержимые, сумасшедшие пекари, и старались догнать детей, и видел я, как тянулись к ним детские ручонки и просили хлебушка, а пекари все месили солдатский хлеб, сыпали в тесто соль и тмин, ведь иначе они не могли — за их спинами сидели летучие мыши и следили в оба.
Море, море со всех сторон, а я на острове, на скале, да, на острове среди всего этого ужаса и летучих мышей, голый, зубы стучат от холода, вокруг ни души, дорогая моя, и я кричу.
По морю корабли, корабли, множество кораблей и плотов, на них — кузницы и дети, школьники, музыка играет, а детки, душа моя, молятся перед смертью, потому что сверкнуло во тьме, и налетели скорпионы и стали протыкать детей штыками, дети падали в море, и оно сразу стало красным от крови.
На берегу остановился поезд, начали выходить люди, и я обрадовался — узнал брата, тебя, моя милая, сестру, отца и мать.
Вы крестились и шли к моей скале, чтобы освободить меня.
Чтобы освободить меня, моя дорогая!
Я слышал, как вы подбадривали друг друга и как отец сказал: «Во имя отца и сына и святого духа!»
Я видел вас, мои милые, видел, как вы показывали на албанские горы, на албанских мышей и черепах, а потом моя мать обессилела, не могла больше идти, чтобы освободить меня, и сестра осталась с ней, вела ее и утешала, а я кричал вам изо всех сил, чтобы вы знали, где я, и освободили меня, а отец кричал мне, чтобы я не боялся, и ты, моя ненаглядная, кричала, что вам мешают попасть ко мне железные ворота, а я кричал, какие, мол, там железные ворота, пока сам наконец не понял и не ухватился за них со страшной силой, то была железная решетка, страшная решетка, душа моя, и я лежал в постели под решеткой, о моя дорогая, как я тряс эту решетку, как взывал к вам, чтобы вы поспешили… и ты, жена моя, ты, прекраснейшая из женщин, кричала: «Не бойся, душенька, не бойся, умоляю тебя, лежи смирно, иначе всю нашу семью постигнет несчастье».