Михаил Стельмах - Большая родня
— А от вас одеколоном пахнет? — вспыхнул Данько и сразу же изменил тон. — Что там от нас требуется?
— Завтра что собираетесь делать?
— Я не знаю, доживу ли до завтра.
— Доживете, — пообещал Побережный так, будто это полностью зависело от него. — Долго ли жить будете — не знаю, но завтрашний день обеспечиваю.
— Это тоже по циркуляру?
— Нет, без него. Хлеб завтра вывозите?
— Да где там тот хлеб! Молотишь, молотишь, а намолоту никакого — сама полова кружит.
— Мы знаем, что кружит. Так вот, завтра вам надо обеими подводами выехать на дорогу — будете отбывать трудгужповинность.
— В такую горячую пору! Протестую!
— Протестуете? — прицелившись, мягко спросил Захар и через миг резко отрезал: — Мы за этот протест таким штрафом огреем кое-кого из хитрых, что придется с места за печкой выковыривать деньги… Торговаться пришли! — обратился уже ко всем богачам, которые кучкой жались у двери. — Граждане кулаки, завтра все мне на дорогу. До единого! А то своими волами все дороги раздолбили. И не скрипите о всяких ограничениях — вымащивать дорогу не ограничиваем. Вопросов нет и не надо. Так как все понятно. Дебаты — завтра на дороге.
Выйдя из сельсовета, Варчук, как петух, запрыгал по дороге, наклоняясь над бурым лопуховым листом — ухом Данько.
— Мирошниченко, Мирошниченко работа, — зашипел быстро и злостно. — Тот оратор, Захар, сам так не прижал бы. Кишка тонка. Мирошниченко за своих голодранцев насел на нас. Не помешало бы его проучить с Бондарем вместе. Очень умные сделались.
— Эге, очень умные.
— Но все равно созовцам пашни не свезем. Пусть увечится, преет, гниет в снопах. Мы их здорово прижали.
— Оно-то здорово, но на дорогу сейчас ехать. Не нас ли они больше приперли? — усомнился Данько.
— Может, раскаиваешься? — вспыхнул Сафрон.
— Чего ты со своим раскаянием привязался? — раздраженно ответил Данько. — Скотину нищим во веки веков не дадим, а проучить не помешало бы…
Вечером в своем небольшом, опрятном, с цветами на столе кабинете Свирид Яковлевич проводил беседу с середняками. Подавляющее большинство их вышло из бедноты: революция наделила им землю, некоторым перепало что-то от господского скота или инвентаря. На этой основе крепкие неутомимые руки выбивались из нищеты, как выбивается из грунта упрямая прорость.
Голос Мирошниченко тихо и задушевно пробирался к обремененным ежедневными хлопотами крестьянским сердцам. Умелое веское слово отодвигало груз нелегких забот, волнующе поднимались давние события, вплетались в поток сегодняшнего дня.
Свирида Яковлевича любило село и за трезвый ум, и за слово, иногда грубоватое, но всегда справедливое, и за твердую решительность характера. Он ни явно, ни скрыто не приноравливался, как некоторые сельские руководители, к тем или иным вкусам, не задабривался к тем или другим, иногда стихийно созданным, группам. Поэтому и разбивал их наголову, исходя из одного принципа: «Хорошо ли это государству? А если хорошо государству, то хорошо и нам».
Каждое село, как дорогами и стежками, переплетено родственными связями. И сначала кое-кто из родственников затаил на Свирида Яковлевича глубокую досаду: начальником стал, сами обеими руками голосовали за него, а он ни в чем не уважит. Какая же это родня? Однажды у двоюродного брата даже вырвалось:
— Загордился, загордился, Свирид, забывать нас стал. А я не забыл, как мне петлюровцы за тебя шомполами грамоту выписывали. И до сих пор перебитые жилы стручками шевелятся. За это, думаю, мне чем-то воздать можно.
— Брат, помолчи. Не на ту сторону дерево гнешь.
— Может, не на ту, но кое-что мне могло бы незаметно капнуть.
Свирид Яковлевич побелел:
— Я тебе что! Самогонный аппарат, чтобы капать! И у тебя хватило ума великие дела с грязными каплями перемешать? Гляди, чтобы не подавился таким тестом — из него кулаческие ости насквозь торчат. А чтобы ты больше не объедался мелкими делами, запомни одно: никогда, ни перед кем, ни за что я не пригну свою совесть. Не на то я землю кровью поливал. Ошибиться могу. Тогда и перед народом, краснея, скажу — ошибся, простите. А на нечестное дело никто меня не подобьет.
И люди поняли Свирида Яковлевича быстрее, чем родня.
За окнами изредка расцветала синяя ветвь молнии, наклоненные ветром деревья отряхивали росу и шумы.
Свирид Яковлевич неспешно ведет разговор, переговаривается с крестьянами, не спуская с них пристального взгляда. Вот поступила минута, когда его речь всколыхнула и объединила всех слушателей. Это заметно и по глазам, и по усиленному вниманию, и по количеству реплик.
— А чего же, я привезу снопы Дарине Опанасенко, — первым выскочил хитрющий Корней Волошин, пожилой мужичонка с медными, замысловато закрученными, как походные трубы, усами. Он быстро сообразил, что у Дарины только одна полукопна: не тяжело между делом прихватить ее.
— Да это вам, Корней Данилович, не с руки, — разгадывает Мирошниченко поспешность Волошина.
— Ничего. Для сельсовета постараемся. Я не из каких-нибудь элементов, — великодушничает тот и горделиво озирается вокруг.
— Тогда, Корней Данилович, поможете Ефросинье Коваль.
— Так для нее же надо дважды обернуться, — с головой выдает себя Волошин.
Вокруг светлеют лица. И теперь Мирошниченко говорит про созевцев.
— Из вас кое-кто перепугался кулаческой накипи и хвастовства. В двадцатом году, когда распределяли землю, я, например, у Александра Петровича Пидипригоры не видел страха, а вот разжился Александр Петрович на жеребят и спасовал перед врагами.
— Долги, долги, Свирид Яковлевич, заставили, — закрутился на месте мужчина и смущенным взглядом осмотрел крестьян. Те сейчас молчали, как суровые судьи.
— Может и так, — тихо говорит Мирошниченко. — А вы не забыли, как за старые долги шипели капиталисты на наше государство? Оружием лязгали на весь свет.
— И не выкипело. Так как стояли твердо.
— Только уступи — заарканят, как пить дать.
— Свирид Яковлевич, кому там помочь? — встал крепкий лесник Мирон Петрович Пидипригора, родной брат Александра. Посасывая трубку, он больше ни слова не сказал, только головой кивнул, когда ему назвали фамилию Карпця. Но красноречивый взгляд старшего брата поднял на ноги и Александра Петровича.
— Долги долгами, но мы что-то придумаем. Только не днем, а вечером, — и, рисуясь, прибавил: — Все меньше какая-то нечисть будет видеть. Повылазило бы им!
Вокруг зацвели улыбки.
«От этих улыбок кисло станет кулакам…»
Свирид Яковлевич поздно возвращался домой. В тяжеловатом сильном теле гудела усталость и удовлетворение сделанным делом.
Над сгорбленными зданиями качается и шепчет тьма, так качается и шепчет нива, уже начинающая прорастать новыми всходами.
На фоне синеватых стен прорубями чернели окна. Свирид Яковлевич подошел к порогу и остановился: что-то, как платок, белело на завалинке. Это был конверт. В доме разорвал его, и на влажной бумаге пьяно разбежались узловатые буквы.
«Свирид, не будь таким умным, а то порежем на куски, как и детей твоих, а мясо выбросим свиньям. Ваш соз, как лапти, развалится в клочья».
«Еще одна в коллекцию», — гневно бросил анонимку на сундук.
В отдельном конверте лежало с десяток таких бумажек. Исследователю можно было бы по ним написать короткий курс развития канцтоваров и запущенную историю кулаческого коварства и ненависти.
Первые анонимки писались углем, на оберточной бумаге, грубым перегаром крошащихся карандашей, чернилами из ягод бузины или дубовых орешков. В них угрозы перемежались с предостережениями и подкупами. Выгоды, и красный петух, и смерть кривились в неуклюжих, нарочито перекошенных буквах. Сегодняшняя анонимка отличалась от других только лексикой — в ней впервые стояло слово соз.
«Боятся, боятся нас», — подошел Свирид Яковлевич к окну.
XVІІ
Собрание аж клекотало.
Кулачье, клубками сбившись по уголкам сельстроя, старалось воплями, злостным галдежом заглушить оратора. Только один Варчук стоял у окна спокойный, сосредоточенный. Но стоило ему, словно ненароком, шевельнуться, и шум возрастал с новой силой.
— Сколько же можно накладывать!
— Дерут, дерут. До живой кости додрались!
— Все власти и власти.
— Где вы тот хлеб видели!
— Скоро сами землю будем грызть!
— Пусть фабричные на земле поработают. Тогда, может, меньше будут объедать нас.
— Привыкли по часам работать.
Мирошниченко незаметно подмигнул Степану Кушниру, и тот, небольшой, энергичный, легко выскочил на сцену. Варчук снова шевельнулся, и Карп чуть не прыснул смехом.
— Дирижирует отец, только камертона не хватает, — наклонился к Лиферу Созоненко, и тот сразу присоединил свой голос к расходившемуся шуму.