Михаил Стельмах - Большая родня
— Спасибо, утешил под старость.
— Ешьте на здоровье. Не я же вас учил, как надо жить на свете, а вы учили меня. Да что говорить об этом — не поможет.
Злые сами на себя, на свою землю, на весь свет, молча сели за стол. Тяжело и долго ели, пили, будто хотели насытиться и напиться на всю жизнь.
Как в тумане, сидели возле Карпа Елена, Данилко. И не верилось, что это было так, а не иначе: казалось — все растает, исчезнет, как марево, и куда-то уйдет без вести. Полумертвые, водянистые глаза отца еще больше напоминали о небытии. Мотнул головой, чтобы развеять лихие, докучливые думы, тем не менее заглянуть в будущее побоялся — ничего там не лежало для него.
— Так, значит, ехать? — тяжелея, наклонился к нему Сафрон.
— Ехать.
— Может вместе?
— Пока нельзя. Имею задачу вывести из лесов попавших в окружение немцев. Вот к ним пробивались.
— Уже с немцами снова заодно?
— Все время заодно. Это была кукольная игра в ссору.
— Чего тебе туда переться?
— Один богу, правда, рогатому, служу.
— Ну, а если немцев разобьют, кому будешь служить?
— Кто заплатит. Кто больше даст. Кто грехи наши прикроет. А такие найдутся, лакомые до чужой души и шеи, — сказал загадочно.
— А ты более толково не можешь говорить?
— Умным давно все ясно. У Черчилля и иже с ним к красным не дружба, а нож за пазухой. — Вытер пальцы о штаны и тяжелый, обрюзгший, медленно пошел в светлицу.
На следующий день Карп простился с семьей и пошел в леса, а Сафрон начал тщательно готовиться к бегству из села. Починил в кузнице оба воза — зима стояла бесснежная, подковал коней, упаковал добро, забил досками сало и мясо в кадушках, достал из тайников бумажные деньги и золото. В управе мало сидел, а если приводили к нему людей, бросал одно: «Отправляйте в районную полицию».
Знал, что посылает на верную смерть и злостно кривился:
— Не только же мне одному страдать.
Чувство ненависти ко всему живому переходило границы здравого смысла. Как-то привели в управу его дальнюю родственницу Барланицкую, что вчера пришла из города и еще не успела встать на учет.
— Ты чего сюда пришла? От вербовки убежала?
— Нет. Мать проведать. Заболели они, — ответила молодая женщина, покрытая стареньким белым платком.
— А почему на учет не взялась?
— Вчера поздно было.
— Ага… Покажи документы.
Долго рассматривал бумажки. Все было в порядке. Но сам вид хорошенькой молодички бесил его, так как это была жизнь. Жизнь, которая так цепко держалась его опустошенного тела. И эта мстительная ненависть, особенно у кое-кого усиливающаяся к старости, овладевает им. Он даже не может спокойно видеть голубые, с влажным блеском глаза, красные не помятые губы, розовый просвет небольшого прямого носа.
«Вот она сейчас будто собирается плакать, а в душе смеется надо мной. Если же придут красные, первой ткнет пальцем на старосту».
— Порядка до сих пор не знаешь? Не научили?
— Дядя, отпустите. Разве же у вас нет детей?
— Помолчи мне. Умная какая… Пойди узнай, больна ли ее мать, — шепотом говорит полицаю.
Служака со временем возвращается и еще с порога сообщает:
— Лежит старая, простудилась.
«Притворяются, обе, видать, хитрят» — недобрыми глазами смотрит на молодицу.
— Что делать с нею?
— А ты как думаешь?
— Дать пару лещей и с порога турнуть, чтобы носом землю проорала. Пусть знает порядок.
— А что, она до сих пор не знает? В районную полицию отправить. Пусть там разбираются.
И выходит из управы, чтобы не слышать причитания и слез.
* * *Снова забился Шлях машинами, рябыми, как тигровые питоны, пушками и грязным, ободранным войском.
— Отступает фашист! — радостными ласточками разлетались вести, одна другой надежнее.
— Отступает, — тоскливо водянистыми глазами смотрит на безалаберщину и толчею Сафрон Варчук.
Черным придорожным столбом он становится на обочине, будто вваливается в землю. Как тяжело стало отрывать от нее отяжелевшие, забрызганные болотом ноги и не знать для чего плестись в управу или на хутор. Он бы теперь даже Аграфену отправил в тюрьму, так как и она, чувствует, радуется, что возвратится то, чего он больше всего боялся.
Нежданно-негаданно к его дому подъехала машина. И он сразу же узнал, что возле шофера сидит Альфред Шенкель. Встреча была радостная для обоих; говорливый обер-лейтенант долго не выпускал из своей руки влажную руку Варчука, а глаза его растекались своим непостоянным мерцанием.
«Плохи дела, если фашистский офицер уже так здоровается» — сделал соответствующий вывод.
За столом похвалился, что думает выехать из села. Шенкель, медленно жуя курятину, призадумался, а потом одобрительно закивал головой:
— Гут, гут… надо ехать.
Чокнулись и молча выпили. За третьей рюмкой Шенкель стал еще разговорчивее и, хлопая Варчука по плечу, ускоренно заговорил:
— Ты хороший хозяин. Я еду домой, и ты езжай со мной. У меня будешь жить, вести хозяйство.
— Это хорошо, — посветлел Варчук. — Только как я на лошадях поспею за машиной?
— Как? — призадумался на минуту, остановился бег непостоянных капель, глаза стали жестокими и желтыми. Потом вытянул из бокового кармана блокнот и быстро написал адрес.
— Спасибо, — кланяясь, искренне благодарит и прячет бумажку в бумажник.
После третьих петухов, чтобы никто не видел, Варчук, нагрузив две подводы добра, выехал за ворота. Недоверчиво и спешно простился с женой, которая наотрез отказалась ехать в чужую сторону, перекрестился на все стороны и тяжелой походкой пошел за первой телегой.
Чвакало под ногами болото. Непроглядный туман окутал поля и леса, в лицо бил едкий холодный туман. Вбирая голову в синюю старосветскую бекешу, медленно месил грязь и, как вор, оглядывался по сторонам — страшно было встретить кого-то из односельчан.
Когда колеса загрохотали по шоссе, страх еще больше вцепился в его сгорбленное тело, будто тот грохот мог разбудить село, остающееся уже в стороне. Аж задрожал, когда на дороге очертилась темная фигура. Перешел на правую сторону и зло сплюнул — вместо человека над кюветом стоял голый куст калины.
Проплывали разрозненные и разреженные куски его жизни; старался куда-то подальше спрятать их, старался утешить себя какими-то напрасными надеждами, хоть уже давно понял: его связывает с этим миром только большой страх, который гонит из насиженного гнезда, и награбленное добро, лежащее на подводах, легло на груди и животе, одновременно холодя и грея все по-стариковски пугливое тело. Ну да, от одного прикосновения к золотым мостикам, которые были запрятаны под его одеждой, становилось немного легче, словно они были теми лодками, которые перевезут на тот берег, где не достанут его тревога, страх и возмездие.
Леса залили дорогу таким туманом, что даже нельзя было рассмотреть масть лошадей. Позади заурчала машина, плавно подъехала и остановилась возле задней телеги.
— Господин обер-лейтенант! — радостно кинулся навстречу Альфреду Шенкелю. И вдруг сник: какое пасмурное и сосредоточенное лицо у немца, каким холодом веют его глаза!
— Вэк! — офицер резким взмахом руки приказал ему сойти с дороги.
— Как вэк? — посмотрел в неумолимые глаза.
— Домой возвращайся, — угрожающе ступил шаг вперед, и Варчук, обливаясь потом, вдруг понял все, но, делая вид, что слушается фашиста, через силу льстиво улыбнулся.
— Хорошо, господин обер-лейтенант. Возвращаюсь назад, — и, до боли схватившись обеими руками за повод подручного коня, начал поворачивать телеги.
Офицер локтем оттолкнул его и направил лошадей, как они и шли.
— Не пущу! — громко крикнул Сафрон, теряя равновесие, но не выпуская повода из рук. — Не пущу! — еще громче закричал.
И уже не только страх, но и решительность была в его надломленном голосе, та минутная решительность, что и труса делает смелым. Он не мог потерять свое добро: без него остался бы в одиночестве только с одним страхом, а с таким единственным спутником долго не проживешь. И это тоже понимал Сафрон.
Шенкель ударил его в грудь, а потом ногой пнул в бедро. Отступив назад, Варчук в дикой решительности метнул руку в карман, где лежал парабеллум. Но офицер опередил его. Перед Сафроном в страшной и холодной круговерти мелькнуло перекошенное злобой лица обер-лейтенанта, кусок телеги, груженной сокровищами, и лошадиная, вздыбленная вверх голова. Снова душа труса сковала все его движения, и рука не подняла оружие.
И уже мертвый от разрыва сердца он получает щедрый свинцовый подарок — всю обойму своего браунинга вогнал фашист, выбивая злость и боязнь из безжизненного тела. Однако не выбил — они безобразной маской исказили старое помятое лицо, грязными слезами налили жидкие и опустошенные глаза…