Елена Ржевская - За плечами XX век
Теплоход набирал скорость, город на высоком берегу уходил все дальше. Скрылся. Еще серели его береговые окраины.
Могла ли я себе представить, что через несколько лет, в январе 42-го года, этим же руслом Волги, скованной льдом, заваленной снегом, я в команде военных переводчиков, окончивших курсы в Ставрополе, то пешком, то в розвальнях, проделаю стокилометровый путь, чтобы явиться за назначением в действующую армию, в эвакуированный сюда Генштаб.
…Тогда крутила поземка на Волге, заволакивало берега. Мы замерзали, но были в хмельном угаре – ведь вырвались из застойного быта курсов, движемся к фронту.Эх, тачанка-ростовчанка…
Вдруг из вьюги – пес, сидит пружинисто на снегу, оскал опутан седым инеем. Человек с лопатой увидел нас, перестал загребать снег. Черная, в седых клочьях борода, нестарое, умное лицо. Взгляд такой нецепкий… тихий… Защемило сердце… Окрик: «Проходите!» – очнулась – дуло винтовки из-за плеча полушубка. Расчищают трассу… Где-то тут вышки, колючая проволока. Несколько шагов – и вьюга сомкнется за нами… Где-то сейчас Б. Н.? Каково ему? Мучительные, засасывающие в тоску мысли. Но ненадолго – снова захватывает веселая одурь новобранства.
…Пулеметная тачанка,
Все четыре колеса…
Б. Н. поместил нас в комфортабельную каюту первого класса. Стало темно. Мы зажгли свет, было необыкновенно уютно. За бортом в иллюминатор плескалась Волга. Дрожь движения, зыбкое покачивание. Что-то двинулось вплавь. Кажется, душа.
Я уложила братишку спать. Погасила свет, оставив ночник. На ощупь пробиралась к двери и в полумраке увидела в зеркале себя.
Больше ни разу нигде не посетило меня это несравненное чувство счастья, или еще более – предвкушения его, от мгновения внезапного обольщения собой.
Я вышла на свет, на люди. Сидела завороженно в ярко освещенном, нарядном салоне, не ведая, что через пять лет именно здесь, на одном из приколоченных к полу обеденных столов, буду спать под висящим тут портретом Карла Либкнехта, чьим именем назван теплоход. И будет почти темно в салоне и душно, а в стекла будут биться легкие ранние снежинки, и протяжный гудок будет смутным трубным гласом судьбы. Переполненный теплоход – трюм из-под сельдей набит парнями-курсантами, – этот самый теплоход «Карл Либкнехт» будет плыть и плыть в обратном, чем сейчас, направлении, вниз по Волге, пока не причалит в городок под Куйбышевом, где на военных курсах переводчиков нас станут готовить для десантных войск.
…Так иное повторяется и в своих непредвиденных обличьях тоже. Но вот Зузу, она, пожалуй, неповторима. Где ты, милое дуновение легкости, очарования?
Точка с запятой
– Странник! – сказал царь Пелий, остановив юного Язона. – Скажи нам, кто ты. С тобой говорит непростой человек.
Безвестный юноша, будущий прославленный герой, похитивший золотое руно, с достоинством ответил тогда царю:
– Я тоже не простой человек, а горожанин.
Это было довольно давно, в Древней Греции.
С тех пор прибавилось на свете городов и людей в них. И в этом множестве замешкалось чувство собственного достоинства горожанина как такового.
Кто же ты? Мне хочется воскликнуть:
– Я потомственный горожанин!
И потому непростой человек. Все, чем наделил меня город, непросто и неспроста, это сложно, многослойно, непостижимо, таинственно, как сам город.Мелькают через запятые панамка тети Мани, деревянный черпак в руках Б. Н. над солдатским очагом в саду, маленькие внуки сторожа, лицо Веры Константиновны, еще прекраснее в патине лет, поднятый к плечу кулак воинственной солидарности, ладонь Виталия Славича, распластанная по лицу. Люди, посетившие нас, кто надолго, кто мельком, все живут в образах тех встреч и отражений в нас. Действительность нереальна, если она – не настойчиво протяженное наше прошлое.
И что хотелось бы забыть, тоже так и плетется, цепляется одно за другое, одно за другое, через ту же запятую.
Но вдруг вытеснит запятую взволнованный знак восклицания, причастности, протеста, восхищения. Или знак взыскующий. Или цезура – тишина благодати, не опознанная типографским знаком, иногда лишь белым отступом на расступившемся пространстве белого листа – наитие свыше, озарение, милость напутствия.
Люди отделены от нас не временем – знаками препинания.
Я полагаюсь на точку с запятой, за ними что-то недосказанное, нескончаемое продлится, пока мы есть.
Миновал еще год
Б. Н. внезапно приехал, мрачно возбужденный, закрылся с папой в комнате, писал «наверх». Больше ни с кем не проронил ни слова. Сел за общий стол, оцепенелый, глаза почти наглухо прикрыты веками, только иногда вдруг голубой их промельк уловишь на себе. К еде не притронулся.
В предыдущий приезд он, делегат Чрезвычайного съезда Советов с решающим голосом, утверждал новую Конституцию. Он впервые останавливался не у нас, в гостинице для делегатов, получал трехразовое питание и тяжело захворал, что-то попало ему невегетарианское, организм отказался принять.
В Кремлевской больнице его выходили. Болезнь миновала, осталось чувство своей личной причастности к новому, значительному этапу в жизни страны.
В этот раз он привез с собой странный, деревянный, похожий на гроб ящик, в нем одеяло, выходной костюм, пальто, – чтоб уцелели. Знал: не минует арест. Он пробыл всего день, назавтра уехал.
Как ни было тяжело, мой день рождения традиционно отмечался.
К вечеру на город спустился невиданный молочный туман. Ни раньше, ни потом такого никогда в Москве не было. Протянешь вперед руку – и она утопнет, кисть не видна. Наваждение. Густая, бесплотная стена неотступно двигалась перед тобой. Наземное движение нарушилось. Город, улицы – все скрылось.
Подруга сказала:
– Пробраться к тебе в такой туман – это испытание дружбы.
На ломберном столике уместилась корзина с хризантемами. Ее доставили днем из магазина. Это мой нынешний собеседник, тогда молодой военный, поздравлял меня с совершеннолетием.
Наверно, были, как обычно, пирог с маком и яблочный пирог. После чая перешли в другую комнату. И тут, посреди комнаты, двое схватились в ожесточенном споре, вызвав живое внимание собравшихся.
Один поминутно откидывал косой клин черных прямых, индейских волос, спадавший на потемневшее лицо, другой опирался ладонью о пряжку военного ремня, сдерживаясь.
Я сидела в стороне на кровати, воспаленно следила за ними, едва вникала в смысл слов, не слышала доводов. Они спорили, кто нужнее в предстоящих стране испытаниях: лейтенант или поэт.
Был «вызов, брошенный всем стихиям», как сказал Лист, но то был жертвенный вызов поэта:Так стою невысокий
посредине огромной арены,
как платок от волненья
смяв подступившую жуть…
В канун моего дня рождения он внезапно пришел, читал свои стихи, ранящие горечью.
Кто меня полюбит, горевого,
Я тому туманы подарю.
Ни тогда, ни после, а лишь сейчас, когда пишу это, вдруг открылось: то наваждение – тот небывалый туман был его обещанным подарком. Началом моей судьбы.
1980–1981 [1]
От дома до фронта Повесть
Ляле Ганелли
Глава первая
1
Лошадей увели на войну, а в их опустевших стойлах свалены чемоданы, тюки. В проходе за столиком сидит военный писарь, надзирающий за этой «камерой хранения». А раньше тут колдовали ученые ветеринары над квашеным кобыльим молоком.
И службы, и дом кумысосанатория занял Военный институт иностранных языков. Тут свой распорядок, своя жизнь, не смыкающаяся с жизнью наших краткосрочных курсов военных переводчиков, хотя начальство у нас общее – генерал Биази. О нем говорят, что он вернулся из Италии, с поста военного атташе.
С того дня как мы причалили сюда, в Ставрополь, на волжском теплоходе «Карл Либкнехт», наши курсы распространились по всему городку. Девушек поместили в школе, парней – в техникуме и в другой школе. На занятия мы ходим в помещение райзо, обедать в столовую райпо, готовить уроки – в агитпункт. В баню изредка к той хозяйке, какая пустит.
До кумысосанатория от города километра три через поле и смешанный лес. Нас вызывают в строевую часть, разместившуюся в конюшне, – заполнить анкеты.
Мы идем по проходу, мимо писаря, заносчиво поглядывая по сторонам на стойла, забитые имуществом. Тут налаживается новый быт военного времени. Мы же чувствуем себя на марше, и все лишнее не имеет для нас ни цены, ни привлекательности.
2
Приставший ночью теплоход доставил в Ставрополь брезентовый мешок с трофеями. Вот он. Стоит на полу. Горловина распечатана, по бокам свисают бечевки с ошметками сургуча.
– Это лучшая практика, какая только может быть, – торжественно говорит маленький Грюнбах [2] , вольнонаемный преподаватель. – Вы должны научиться разбирать письменный готический шрифт. На фронте нужна момэнтальная реакция…
Мы не слушаем, прикованы к мешку: что-то высунется сейчас оттуда – война…
Исписанный листок. Готика – длинные палки, скрепленные прутиками: «Meine liebe Crete!» – и опять палки и прутики. Через этот готический частокол из букв продираешься к смыслу: «У нас на позициях затишье вот уже четыре последних дня… Командир направил меня с донесением. Я шел в штаб батальона, под ногами у меня шуршали листья…»