Елена Ржевская - За плечами XX век
О эти дачные подмосковные довоенные вечера. Дымки самоваров в садах, запах сгорающих сосновых шишек. Оранжевые абажуры, раскачивающиеся на открытых террасах…
Прощай, Рио-Рита…
………………………………
Нынче это в моде. Ретро. Фокстрот. А для нас та похрипывающая, заезженная тупой, бессменной иголкой пластинка – частица нашей юности. Это шарканье наших подошв на тех террасах и допустимые объятия в томительном танго.
Утомленное солнце
Нежно с морем прощалось,
В этот час ты призналась,
Что нет любви.
Мне немного взгрустнулось…
немного взгрустнулось…
немного взгрустнулось.
Сбой. Заело.
Но в то лето поперек Кратова встал Б. Н. Приехав в командировку, он застал маму прихварывающей и, решив, что ей будет спокойнее без нас, увез меня с братишкой к себе в Куйбышев, оставив при маме лишь Марусю Комарову. А может, ему просто захотелось, чтобы мы погостили у него. Под городом, на берегу Волги, он выстроил целое летнее поселение для своих служащих – множество маленьких одинаковых легких домиков в большом общем яблоневом саду – и, как мне казалось, был увлечен и немного гордился своей затеей. Один домик занимал сам.
Я часами просиживала в одиночестве на берегу. Волга была полноводной, естественной, раздольной, и живой, и старинной, овеянной романтикой сказаний и песен. Дальний берег был в смутных древних холмах. Чувство надземной, духовной красоты очаровывало, я была счастлива и испытала волю над собой глубокого властного чувства родины.
Так в преддверии моей молодости Б. Н. наделил меня Волгой.
Он возвращается с работы поздно. В воскресенье выходит в сад взглянуть на общественные плодовые деревья. Ребятишки, мальчик и девочка, подкарауливают его, кидаются, льнут. У него для них не припасено ни конфеты, ни потачек. Другое – молча, хмуро, нежно он любит маленьких, и они это чувствуют. В старости, после всего пережитого, не будет больше в нем пульсирующей тяги к детям, он едва станет замечать их. А пока что он бродит в яблоневом саду с сопливой девчонкой в замызганном платьице на руках, ухватившей его за шею ручонками. Мы-то ведь большие, даже младший братишка – почти школьник.
Льняные девчоночьи кудельки ерзают по его щеке, он хмурится, его сильное лицо смято нежностью, а голубые глаза светятся неподкупным детским упрямством неискушенности. Вслед за ними терпеливо ковыляет мальчонок, ожидая своей очереди посидеть на руках.
Я впервые вижу, как живется ему вдалеке от нас. В выходной – иногда молча, подавленно, грузно сидит, забывшись, у стола, подоткнув угрюмо кулаком щеку: крутая бритая голова склонена набок, пуговицы вышитой по-украински косоворотки расстегнуты и белая шея кротко выглядывает из ворота.
Потом во все годы его отсутствия мне часто болезненно будет видеться он вот таким – подсмотренный в дощатом домике образ его одиночества.Пока мы здесь, у него в гостях, Б. Н. хочет нас развлечь, свозить в город на деятельную пристань, где подают гудки и свистки грузные белые теплоходы и рабочие юркие буксиры, поводить по старому самарскому парку и по новым улицам. Всему тут он тоже хозяин – член обкома.
Его городская квартира – казенная, она в самом здании госбанка. Три комнаты, большие старинные окна без штор, толщенные глухие стены, немного мебели, простой, казенной, – вроде не живут тут. Вот только фотография в рамке на письменном столе – наша мама с младшим сыном.
Нюра, женщина лет тридцати, плохонькая на вид, недослышивающая, с больными, гноящимися ушами, заткнутыми ватой, хозяйничает у него. Нюра бездольная, притулилась к его одиночеству, убирает, стирает на него, готовит ему вегетарианскую еду. Ни мяса, ни рыбы, ни курицы не ест с отрочества, с тех пор как заделался «толстовцем».
Такая вот тихая Нюра, с ватой в ушах, со скудным морщинистым личиком, встает во всем своем величии – неотступно, неотреченно, готовая поплатиться, она доцарапается, узнает, где он, будет продавать его вещи и на вырученные деньги покупать для него продукты и теплую одежду.
– Как ты понимаешь, – спрашивает он меня теперь, спустя десятилетия, – такую… такую… – Он хочет сказать «преданность», но теряется, замолкает, насупившись. – Странный она человек… – добавляет, но не то, что думает.
Все годы он получал от нее то посылку, то письмо в каракулях добрых ему пожеланий. То были годы ее личной жизни, страшно сказать – счастливой.
Возвращался он через Куйбышев, отыскал Нюру – уж не знаю, что это была за встреча, – он снял с себя старое кожаное пальто, сохранившееся в казенной кладовой, а больше отдать было нечего. Достал из мешка изношенный лагерный ватник. В нем поехал дальше. Поезд увозил его к любимой. Его новая жизнь не вбирала беззаветного Нюриного чувства.Тогда, в последнее наше воскресенье под Куйбышевом, были похороны. Умер сторож дачного поселка.
Телега с гробом выехала из яблоневого сада на пыльный большак. Кричали женщины. Б. Н., в чистой белой рубашке апаш, хмурый, ссутулившийся, шел за гробом. Солнце как раз стояло в зените и калило его опущенную бритую голову.
Он был дружен со сторожем – сажали деревья, лелеяли сад.
Поминок, кажется, тогда не устраивалось. Внуки сторожа, девочка и мальчик, – это они обычно подкарауливали Б. Н., в тот вечер были у нас. Б. Н. поил их молоком, он держал на коленях девочку. И мне вдруг с физической осязаемостью так явственно сделалось – это ведь я вот так сидела у него на коленях, такой же маленькой, что одной лишь памятью и не припомнить.
Отправляя в обратный путь, Б. Н. пожелал доставить нам удовольствие, усадил на теплоход.
Почему-то всегда трудны минуты прощания с Б. Н., щемяще грустно, а ведь сколько их было. Обычно он уезжал в свой загадочный мир одиночества. На этот раз куда меньше оставалось загадочности. И во мне колотилась, словно он маленький и нуждается в защите, такая нежность к нему, что наворачивались слезы. Прощание – это пограничный миг. За ним – гулкая, пустая квартира, голые, большие окна. Нюра с выморочным болезненным лицом, в ушах – вата. Одиночество.
Все так. Но то был зримый ближний удел. За ним – такие объемы жизни, что поди-ка примерься сейчас. Была великая причастность к созиданию первого в мире социализма. Были всеобластной госбанк и сотрудники, дело и яблоневый сад с домиками для людей, были обком и все государство. И не знавшая спадов – любовь.
Не знаю, как было до встречи с мамой, но с тех пор и на всю жизнь он – однолюб. А притом никаких поползновений увести ее от мужа. Непереступаемые условности? Дружба с папой? Все так. Но не только. Инстинктивно он ограждался от перемен в своей доле. Одиночество, уединенность были для его натуры условием существования. Потому – любовь, а не семейная общность. Потому чувство глубокое, устойчивое, прочное, что меньше был вблизи от мамы, а все больше с расстояния влекло к ней. И не вторгалась, оставалась мечтой, не мешала его избранничеству – поденному служению делу революции. Ему нужна была такая мера, такая концентрация усилий, сосредоточенности, самоотдачи, какие мог обрести только в одиночестве, и никого не стерпел бы рядом с собой, ни с кем не разделил бы жизнь, неделимо отданную на службу советской власти. Он был ее надежным, сильным, масштабным работником.
А о том, как бывало отчаянно трудно, особенно поначалу, знает, наверно, лишь сам. Он не имел образования, как другие. Например, выдвигавший его на руководящую работу наш папа учился по трехпроцентной норме в столичном Санкт-Петербургском университете. Б. Н. и сельскую-то школу не посещал, ходил в подпасках, а двенадцати лет был отдан в «мальчики» фотографу. Самоучка он.
А в двадцатые послереволюционные годы, уже на самостоятельном посту в Полтаве, отыскал в городе старого учителя гимназии, брал у него уроки, изо всех сил старался выучиться грамотно писать. И выучился. Были еще потом специальные курсы для руководящих кадров. И был уже немалый практический опыт. Хотя и сейчас то, что другому – просто, ему иной раз – с натугой.
Но не было комплекса своей недостаточности. Скорее обратное: таил в себе тихую надменность. Он чувствовал – это было в воздухе времени – свое социальное превосходство над выходцами из непролетарских семей с их высшим образованием.
Но это так, вообще. В своем учреждении он умел подбирать и расставлять людей знающих, образованных, опытных.
Зрение, условно говоря – в направлении «вниз», – у него было четким, он различал людей, их достоинства и ценил их, пекся о подчиненных. Его уважали сотрудники и многие любили.
Со зрением «вверх» иное – расплывчатость, нечеткость изображения. Тут был какой-то зазор между тем, что предполагал видеть и что видел. Служа идее, он не видел непосредственно над собой людей, с которыми мог отождествить ее.
Там, «вверху», он бывал в делах мнителен, упрям, несговорчив, в сущности – спесив. А все же тогда его такого, неудобного, ценили.Теплоход набирал скорость, город на высоком берегу уходил все дальше. Скрылся. Еще серели его береговые окраины.
Могла ли я себе представить, что через несколько лет, в январе 42-го года, этим же руслом Волги, скованной льдом, заваленной снегом, я в команде военных переводчиков, окончивших курсы в Ставрополе, то пешком, то в розвальнях, проделаю стокилометровый путь, чтобы явиться за назначением в действующую армию, в эвакуированный сюда Генштаб.