Кристина Живульская - Я пережила Освенцим
— Много знакомых?
— Почти весь наш транспорт.
— А ты выжила. Как это удивительно! И снова весна как ни в чем не бывало…
В эту минуту я читала фамилии: Древе Веслава, Червинская Зофья, Сикорская Зофья, Гишпанская Наталья. Я вынула карточку Червинской Зофьи, моей Зосеньки… Перечитала ее несколько раз. Поставила печать «фершторбен» и дописала: 20. XII. 1943.
— Что с тобой? — спросила Бася. — Ты так побледнела.
— Ничего, просто весь Павяк лежит тут передо мной в этих «тотенлистах».
— Понимаю тебя, — вздохнула Бася, — и наш транспорт тоже не дожил дольше декабря, января. Умерли самые здоровые, самые сильные. Не знаю, как это случилось, что я, такая дохлятина, живу.
Вдалеке просвистел паровоз, вызывая тоску по свободе.
— Вот бы за ним на лыжах, — вздохнула Бася, — прямо за ним — домой…
— Крачкевич Софья — фершторбен. Пиотерчик Ганка — фершторбен. Скомпская Мария — фершторбен…
Я продолжала штемпелевать карты и словно сквозь туман видела всех умерших. Видела в минуту отъезда из Павяка и после — на лугу, в карантине; слышала заново все разговоры, споры, надежды, планы… Что осталось от этого? Тотенлисты, картотека…
После работы, пользуясь вечерним перерывом перед отбоем, я шла в ревир. Я не могла не думать о больных, просящих глоток теплой воды. Еще так недавно я сама лежала там без помощи.
Украдкой я шла вечером за водой. Капо, женщина в брюках, с черным винкелем, манила в безлюдную умывальную комнату проходившую девушку… «Иди сюда, дам тебе горячей картошки». Девушка не поняла. Кто-то ей обещает картошку? Другая женщина. Что это значит? Она недоверчиво подошла, заглянула в глаза той, заметила искаженное лицо, мутный взгляд и завлекающие жесты. И внезапно голодная девушка поняла… Она отскочила в сторону, за барак. Черный винкель за ней… В молчаливой погоне они исчезли в сумерках. Я воспользовалась моментом, вошла в пустую умывальную комнату. Тодзя, полька, уборщица, мывшая полы, быстро поставила горшок с водой в печь. Пользуясь возможностью, я вымыла руки. Немного погодя Тодзя подала мне кипящую воду и улыбнулась своей доброй улыбкой.
— Это для больной? Сегодня повезло, что эта сволочь вышла.
За спиной топчущейся торвахи я пробралась на территорию ревира. Перед 24-м бараком лежала гора трупов. Что-то шевелилось у самой проволоки. Первым побуждением было бежать… однако что-то тянуло посмотреть… я подошла ближе. Маленький трехлетний ребенок сидел подле трупа и сосал мертвый палец. Я открыла дверь барака, одуряющая вонь ударила мне в нос. Пересилив себя, я вошла. В темноте разыскала свою подругу. Она была больна туберкулезом. Я знала, что долго ей не жить. Подала воду. Она схватила горшочек дрожащими руками. На соседних нарах я увидела Марысю из Павяка, возле нее плачущую Стефу. Всегда подвижная, жизнерадостная, доктор Нуля теперь лежит парализованная в комнатке врачей… Ее огромные черные глаза печально смотрят на санитарку. Больнее всего то, что в ней нуждаются, а она бессильна помочь.
К бараку подъехал грузовик, нагруженный трупами. Двое мужчин из лейхенкоманды выскочили из кабинки шофера. Они вызвали для помощи санитарок из барака. Две девушки из лейхенкоманды в рукавицах брали с двух концов труп и, раскачав, ловким движением бросали в грузовик.
Одна из девушек при этом улыбалась, другая напевала что-то себе под нос. Санитарка, семнадцатилетняя Зося, смотрела на них расширенными от ужаса глазами. Какие отчаянные эти девицы из лейхенкоманды!
— А я не могу взять труп, пробовала, но он такой холодный, страшный.
Едва я успела вбежать в свой блок — как потушили свет и тут же раздались свистки и крики: «Лагершперре! Лагершперре!..»
Съежившись, мы сидели в углу барака. Отовсюду несся шепот: «За кем?.. Кого сегодня возьмут?..» Кто-то крикнул с отчаянием: «А может, это за нами?» Все затаили дыхание. Проходит в молчании час, может быть, два… Никто не знает сколько…
Грохот машин нарушил тишину.
— Это в ревир, — шепотом сказал кто-то, — они едут в ревир.
Машины остановились. Мы ловили отголоски того, что происходило за стенами барака. Ничего не было слышно. Мы боялись этой тишины и боялись ее нарушить.
Машины тронулись. Шум моторов все ближе. И вдруг донеслось пение:
Allons enfants de la Patrie…[13]
Что это? Я приложила ухо к стене. Все вокруг затихли. Едущие на смерть француженки пели Марсельезу. Звуки революционного гимна проникали повсюду, задевая самые чувствительные струны души, натянутые до предела смертельной ненавистью. Песня то доносилась раскатами, то отдалялась, звучала все тише, жалобней и наконец замерла в ночи.
Во время селекции в ревире происходили страшные сцены. Женщины прятались, метались по комнате. Одна молодая девушка пролежала голой до утра среди трупов под бараком.
— И что толку? — вздохнул кто-то. — Проживет самое большее несколько дней, до следующей селекции.
— Боже мой! — воскликнула другая в ответ. — Почему так сильно хочется жить?
В канцелярию вошел шеф, высокий, тощий эсэсовец с длинными усами, и объявил холодно, сухо:
— Завтра едем в Биркенау.
Биркенау (Бжезинки) был одним из участков Освенцимского лагеря. Там находились крематории. В Бжезинках стояли многочисленные бараки, отведенные для вещей, оставшихся от еврейских транспортов. Наш шеф получил от начальника крематория в свое распоряжение несколько бараков для нашей команды. Цуганги продолжали прибывать, в Освенциме становилось все теснее.
В начале апреля 1944 года нашу команду перевели в Бжезинки. Все чувствовали страх перед этой переменой.
Там крематории. Там будем вблизи видеть людей, идущих на смерть. Мы старались не думать об этом. Эта работа была ведь «выигрышем» в лотерее, в которой выигрывает жизнь одна из тысячи. Мне нельзя задумываться. Я уже видела столько смертей, что еще может быть хуже? Самое главное, не попасть на работу в поле. Некоторые, однако, предпочитали идти в поле, из страха перед переживаниями, из опасения, что наша команда будет заменена особой «зондеркомандой», ибо мы будем знать, слишком много.
Работавшие в зондеркоманде были обречены на смерть независимо от судьбы остальных заключенных. Это был обслуживающий персонал крематориев. По прошествии некоторого срока его уничтожали, чтобы не оставалось непосредственных свидетелей преступления. На их место набирали новых. Они знали, что жить им недолго.
Все эти слухи доходили до нас и вызывали страх, но обычно все приходили к одному «утешению»: «так или этак нас прикончат, не все ли равно где — везде ведь мы окружены проволокой».
Все же, когда я в первый раз вошла в ворота Бжезинок, страх перед неизвестностью мучил меня. Всю дорогу я повторяла себе: «Не дамся теперь, когда уже столько перетерпела; если меня не осилил тиф, не погибну же я из-за нервного расстройства! Да ведь я уже все знаю об удушении, я даже видела это. А может быть, уже перестали умерщвлять газом?» — тешила я себя.
— Что нам за дело до этих крематориев? — сказала Бася, как бы угадывая мои мысли. — У нас своя работа и своя цель. Если я, несмотря ни на что, еще живу, не буду ничего принимать близко к сердцу… — Она шла рядом неуклюжим, послетифозным шагом, едва волоча распухшие ноги.
У меня тоже очень болели ноги, они были тяжелые, какие-то не мои. Я знала, что и я иду, как Бася, что мы все после тифа похожи друг на друга.
— Зачем ты так говоришь, Бася? Ты действительно веришь, что это может не касаться нормального человека?
— А ты считаешь, что мы нормальные?… Если мы каждый день способны регистрировать смерть стольких близких, без которых, как нам казалось, жизнь теряет свою ценность. И вот мы уже находим в этой жизни какую-то радость, хотя на нашем месте волком надо выть.
— Каждое существо, даже никому не нужное, хочет жить… инстинкт… мы не виноваты! Впрочем, обязаны ли мы перед кем-нибудь оправдываться, что хотим жить? Мы молоды, к черту!
— Ага, видишь, ты уже взбунтовалась! Значит, если хочешь жить, ничего не принимай близко к сердцу, не думай о том, что делается в крематориях.
В Бжезинках нас разместили в четырех бараках. В трех хранились мешки с имуществом, в четвертом помещалась канцелярия. Отныне все заключенные попадали в Бжезинки и уже от нас, переодетые и «обработанные» в зауне, отправлялись в лагерь, в карантин.
Наши женские бараки были отделены от мужских широкой Лагерштрассе. Только на этой «улице» были не дома, а бараки, и вместо уличного транспорта по ней двигались повозки с мешками, «запряженные» заключенными. На другой, поперечной улице находился наш жилой блок, Остальные бараки на этой улице принадлежали так называемой «Канаде». Это название дали заключенные баракам, куда свозились вещи, оставшиеся после сожженных в крематориях евреев.